Парень был жиголо, сутенер, кот и плут. Профессии соответствовала наружность. Лицо ничтожное, бесцветное, с водянисто-серыми, наглыми, бегающими глазами. Прилизанные, рыжевато-соловые, жидкие волосы прикрывали просвечивающую лысину.
— Товарищ Саенко, вы не по вопросу дня. На повестке у нас стоит: «долой войну» и «да здравствует революция».
— Да-к я же и говорю «долой войну»: Соньку — в министры, а барыню — для всеобщего пользования. Это вам што? Я, товарищ, можно сказать, такой же почетный дезентир, как и вы. Давай риволюцию хоть сейчас…
— Все надо делать со смыслом и по плану, товарищ Саенко. Поспешно только блох ловят. Надо все подготовить основательно.
— А чего же ждать-то? — спросил рабочий в черной поддевке и в серой кепке, надвинутой на лоб. В глазах у него бродил русский хмель — «дай порвать». Рябое лицо с приплюснутым носом, с вихром выбившихся волос, дышало удалью. — Чего же ждать-то? — повторил он настойчиво. — Вы же сказали: все готово. Пустим кровь буржуям, и пойдет потеха…
— Товарищи, это будет очень скоро. Мы подождем отъезда Николая в Могилев. Лучше, когда его здесь не будет, потому что есть еще дураки, для которых он «царь-батюшка». Как только уедет, мы остановим работу на фабриках и пойдем требовать хлеба. Это и будет начало революции.
Граф Владимир Николаевич Коковцов, бывший премьер, ехал на свидание к своему другу и бывшему сотруднику Николаю Николаевичу Покровскому, министру иностранных дел. На сердце у него было неспокойно, тревожно и сумрачно. Он настолько углубился в свои мысли, что не заметил, как проехали Моховую, Сергиевскую и шофер остановился у квартиры министра.
Коковцов был человек незаурядный. Выдающийся ум, знание и опыт он соединял с настойчивостью и почти нечеловеческой работоспособностью. В жизни он шел своей дорогой. Почти ни с кем не сближался; имел на все свое собственное мнение; отстаивал с прямолинейным упорством то, что считал правильным; дипломатическая гибкость, податливость и изворотливость ему были несвойственны. В сорок с лишним лет он был министром финансов, а к шестидесяти годам — графом Российской империи. Он слыл за человека колкого, сухого, трудного, неспособного к сентиментальным излияниям и к тому образу жизни, который вели все. «Сухарь», — говорили про него в обществе. Правые его не любили, а левые ненавидели. Красноречивые депутаты его побаивались: он часто их «сек», как мальчишек.
Коковцов ничего не делал спроста. Он ценил время, ценил труд, ценил самого себя. Никогда он не поехал бы к кому-нибудь на свидание по пустякам, ради удовольствия или для приятных разговоров. Таких потребностей у него не было. Все, что он делал — делал по обязанности, по чувству долга, как он его понимал. Накануне Коковцов был у Императора. Это свидание его расстроило. Хотя граф был уже не у дел, но счел своим долгом побеседовать с министром о делах огромного государственного значения.
Покровский принял графа в обширном кабинете. Они сели в углу друг против друга. Коковцов — невысокий, сухощавый, благообразный, с приятным румяным лицом, безукоризненно одетый, с бриллиантовой булавкой в галстуке. Покровский — большой, нескладный, в мешковатом просторном мундире, висевшем на нем, как на вешалке; обряди его в блузу дворника, поставь у ворот — и он отлично сойдет за такового.
— Как вам известно, я не был в Царском Селе с января прошлого года, — начал Коковцов. — За это время ничто не изменилось во дворце: тот же швейцар, тот же скороход, те же конвойцы у дверей, те же альбомы и книжки в приемной, те же картины и портреты на стенах, те же лица из окружения — Бенкендорф и Боткин. Только один человек изменился там. Вот об этом человеке я и приехал с вами поговорить.
Государь принял меня, стоя у окна, у самых входных дверей. Он не сел сам и не предложил мне сесть, как это делал обычно раньше. Вид его поразил меня. Он был неузнаваем. Осунулся, потемнел, весь в морщинах, как глубокий старик. Глаза потускнели, выцвели, белки пожелтели, и было в этих когда-то прекрасных глазах выражение безжизненности, беспомощности, усталости и как будто выжидание чего-то пугающего и страшного.
Во время разговора он не смотрел на меня пристальным взглядом, как это бывало раньше, а все блуждал по сторонам, и казалось, что его не интересует то, о чем я докладывал и что мысли его прикованы к чему-то другому, что было в глубине его сознания. Принужденная грустная улыбка не сходила с его лица. С трудом я подавил охватившее меня волнение. Жалость сжала мне сердце. Боже мой, до чего довели человека!
— Ваше Величество, — сказал я, — что с вами? Вы так устали, так переменились с прошлого января, когда я видел вас в последний раз. Я позволю себе сказать вам, что вам необходимо подумать о вашем здоровье. Те, кто видят вас часто, очевидно, не замечают вашей перемены, но она такая глубокая. Вероятно, в вас таится какой-нибудь недуг?
Государь повернулся ко мне и, стараясь убедить меня в противном, сказал тихим, прибитым голосом: