Эту темную распостылую жизнь славословит черносотенная печать, славословят помещики, еще недавно менявшие крестьянских девок на собак; славословят царские опричники, потому что им сладко живется. Они стараются скрыть, замазать правду. А она жжет, горит, прорывается. Борцов за угнетенный народ не останавливают ни ссылки, ни тюрьмы, ни казни. Сколько погибло нашего брата на виселицах, на каторге, в Сибири в ссылках. Вот как изобразил нашу сладкую жизнь бывший крепостной, откупленный Жуковским у помещика, Тарас Шевченко:
По мере того как говорил Нахамкес, тяжелые, сумрачные, злые, исподлобья лица багровели и глаза наливались кровью. Как будто наполнялись сердца тяжелой кипящей влагой, от которой жгло внутри нестерпимым жаром.
— Ах, как я их ненавижу, проклятых, — сказал резник с бойни. Ему было лет тридцать. Он был приземистый, широкоплечий и широкогрудый. Большая голова была вдавлена в туловище. Мутные, недобрые глаза зверя смотрели с кровавой искоркой. Он ненавидел всех. Ежегодно забитая им жена рожала детей. Бил он ее нещадно. Жалкое сизое существо ходило постоянно в багровых кровоподтеках. — Да будет ли когда-нибудь она, эта распроклятая революция, товарищ Стеклов?
— Революция не только будет, она уже почти есть. Если вы видите, что на реке лед посинел, если вы слышите в весенний день отдаленный гул, треск и раскаты, подобные орудийным, вы говорите: «
О, кровавый Николай, палач, душитель и угнетатель! Ты дорого заплатишь за страдание моего народа, за погромы, за черту оседлости и за твою полицию.
Рыжевато-желтое лицо Нахамкеса налилось кровью. Распаляя других, он сам распалился. Его гортанный крик прозвучал, как вопль у Стены Плача, как вой одинокого, томимого темными чувствами зверя. В сердце еврея вспыхнули древние чувства ветхозаветного народа, который на протяжении всей Библии боролся с врагами, сладострастно разбивал о камни головы воинов и младенцев. Припадок исступления длился недолго. Нахамкес снова продолжал тем же тоном:
— В подготовке революции принимает участие и буржуазия. Она помогает нам в нашей борьбе. Она, несомненно, стремится к захвату власти, считая, что только она может и должна править народом, а мы должны ей за это целовать ручки и кланяться в ножки. Не знаю, найдутся ли среди вас такие простаки, которые бы пожелали пойти в новую кабалу, сменить одно ярмо на другое. Я спрашиваю вас, товарищи, поклонимся ли мы в ножки капиталистам и помещикам? Пожелаем ли мы снова тянуться в струнку перед начальством? Пожелаем ли мы, чтобы нами по-прежнему командовали и лупцевали по мордам их превосходительства и их благородия?
Нахамкес бил на эффект и любовался производимым впечатлением. Он отлично знал свою незамысловатую и ожесточенную аудиторию. Знал, что слова его вонзаются, как иглы в самое чувствительное место. В ответ по комнате пробежал хриплый, негодующий гул голосов, послышались ожесточенные плевки, заходили скулы и заиграли желваки на щеках.
— На, пусть выкусят, — вскипел побагровевший, угрюмый рабочий, большой, скуластый, с нечесаными грязными волосами, с низким лбом, с тяжелыми, почерневшими руками. В приливе охватившей злобы он вскочил и показал комбинацию из трех пальцев. — Я задушу каждую сволочь, каждую падлюку, которая пойдет на соглашение с гадами. Довольно они попили нашей кровушки, — крикнул в бешенстве… И разразился трехэтажной, непечатной бранью, вспоминая мать.
— Не забудьте, товарищи, — подлил масла в огонь Нахамкес, — что буржуазия — это не только прежнее рабство для рабочих и крестьян, это еще и война до победного конца. Сколько уже погибло нашего брата — разве им дорога наша жизнь? Сколько еще может погибнуть, чтобы они жирели? С войной надо покончить. Немцы такие же люди, как и мы. Там тоже страдают рабочие люди. Зачем им сражаться с нами? Бороться, товарищи, надо за собственное дело, за социализм, за освобождение всех трудящихся, подавленных и порабощенных классов…
— Ну, канешна, за наше дело, за сицилизм. Штобы, значит, все было общее. А не то што Сонька для всех, а барыня в шелках и неизвестно для чего. Все так все…