– Ах ты! Подумай! Пришла. Ну, и наглая баба!
И Анна, взглянув, сразу все поняла. Она поняла, что тогда, когда он просил отпустить его, речь шла о ней, стоящей поодаль, уткнувшей лицо в мерцанье снежинок на воротнике и черный платок опустившей на брови. Ох, как он тогда унижался! А зря. Она не пустила его, припугнула, и он никуда не ушел, – это правда, – но пил после этого так беспробудно, что ангелы плакали на небесах.
И теперь, когда мерзлые комья стучали по крыше его последнего дома, такого угрюмого, чистого, страшного, что лучше бы он поскорее распался и стал тоже частью чего-то другого, – теперь они обе стояли и ждали, чтобы это тело его, эти губы, которыми он целовал их, и руки, которыми он обнимал, ушли вниз и стали такою же мерзлой землею.
Анна не оглядывалась больше на эту женщину, но ни на секунду не забывала о ней. Оглянулась она напоследок, когда ее саму, как это полагается, обхватили руками и, поддерживая, хотя она нисколько не нуждалась в этом, повели обратно к машине. Только тогда она оглянулась. Но женщины в черном пальто уже не было.
Вот тут наступил ее ад! Одному Богу известно, как она выдержала три часа поминок! Не такая у них была огромная квартира, чтобы вместить всю эту замерзшую толпу, но пришли почти все, навалили мокрые пальто, шубы и куртки прямо на полу в коридоре, и начали есть с дикой жадностью – есть руками с тарелок, как будто они ни разу не ели до этого в жизни. А пили с еще даже большею жадностью, и все почему-то лобзали друг друга, как будто хотели поздравить, что живы.
Она сидела на подоконнике и прижимала к себе сына, застывшего рядом с ней, как истукан. И к ним подходили, и их обнимали. А в самом конце, пьяная настолько, что ее раздутые ноги в замшевых сапогах с наполовину застегнутой молнией уже не держали ее, подошла, с размазанной тушью, Настасья, без шляпы, с большим черным бантом, и громко сказала:
– Прости меня, пьяную сволочь, Анюта! Алеша, дай матери слово сказать!
Алешу всего передернуло. Настасья прижалась к ней дряблою грудью, дыша на нее коньяком, зашептала:
– Да я обозналась, Анюта! Клянусь. Тебя он любил, а что дамочки были, так их у кого, этих дамочек, не было? Вот я хоть любого тебе позову, и спросишь сама. Да ведь все блядовали! А он тебя очень, Анюта, любил! «Царица души, – говорил, – моя Анька!»
– Ну, ладно, Настасья, чего уж теперь! – сказала она. – Какие у нас теперь счеты, Настасья!
И ведь солгала. Счеты и начались, когда все ушли и поминки закончились.
Она лежала с открытыми глазами, и рядом белела пустая подушка. Она говорила ему, и он слушал.
– Вот и доигрался, – шептала она. – Актеришка жалкий, вот и доигрался! А я ведь любила тебя, я тебе до косточки все отдала, до кровинки! А ты хоть подумал
Но тут же рыдания так подымали ее над подушкой, над этой кроватью, над этою комнатой, над всей ее жизнью, в которой его больше не было, что она зажимала ладонями рот, давилась рыданьями, но продолжала:
– Любимый! Да я же шучу! Золотой! Не слушай меня, мой родной, мой хороший! Да мне наплевать, кто там был, кто там не был! Да хоть бы гарем их там был – наплевать! Зачем от меня-то ушел? Ну, зачем?
У бабушки сердце разрывалось за дочку, но была и еще одна причина, которая всю ее перевернула.
На следующий день после смерти в квартире раздался звонок:
– Я, Зоя, узнал, что Володя скончался… Но я с тобой, Зоя, и с Аней, конечно…
И это тогда, когда все пахло смертью, и даже цветы во всех вазах и банках никак не могли заглушить этот запах, и было понятно, что если вот срезать с упругих стеблей и доставить в ним в дом все оранжереи подлунного мира, а также поляны, сады и газоны, то он, запах смерти, сквозь все просочится, как запах слегка кисловатого газа из липкой и черной горелки на кухне всегда просочится сквозь все и отравит.
Алеше было невмоготу рядом с мамой и бабушкой, потому что они мешали ему
Бабушка решила не сообщать Соньке и Амалии о смерти зятя, потому что не хотела, чтобы взбалмошные эти, хотя и родственные женщины набросились на них со своими утешениями, нарушили ход похорон и поминок, где все знаменитости перепились, зато помянули как следует – c сердцем.