Как только начиналась эта беготня и суетня полуголых чистеньких тел, поднимался один из родителей — либо мать, безмятежно неприбранная, с кое-как закрученными в узел темными густыми волосами, криво сползающими на одно ухо, либо отец — уютный, взъерошенный, разгоряченный после сна, в рубашке, расстегнутой на шее.
Снизу до девочек доносилось извечное: «Ну что ты делаешь, Билли!», сказанное звучным и громким отцовским голосом, либо величавое «Я уже говорила тебе, Касси, что не потерплю этого!» — матери.
Было поразительно, как умел возвышать голос отец, не будучи ни на йоту взволнованным, и голос его громыхал колокольным звоном, и насколько царственно, словно владычица с подданными, могла говорить с детьми мать, когда блузка ее вылезала из юбки, волосы рассыпались, а дети орали и гомонили.
Вскоре на стол подавался завтрак, и старшие девочки спускались сверху, попадая в невероятный содом, где роем вились полуголые дети, видом своим — мелькающие полуголые ножки, пухлые попки — напоминая, по выражению Гудрун, кувыркающихся херувимов.
Вскоре молодняк бывал пойман, а на место ночных рубашек являлись чистые воскресные. Но прежде чем в ворот рубашки успевали просунуть кудрявую голову ребенка, голое тельце стремительно выскальзывало и плюхалось на овечью шкуру, служившую Брэнгуэнам вместо ковра; мать подступала к проказнику с сердитыми увещеваниями, держа рубашку в качестве аркана, голос отца звенел колокольной бронзой, но ребенок лишь барахтался в длинном шерстяном ворсе, весело вопя:
— Я в море купаюся, мама!
— Да что мне, ловить тебя этой рубашкой, что ли? — говорила мать. — Поднимайся сейчас же!
— Я в море купаюся! — повторял голыш, продолжая барахтаться.
— Надо говорить не «купаюся», а «купаюсь», — с тем же странным царственным безразличием роняла мать. — Надевай рубашку, я жду.
Наконец рубашки были надеты, парные чулки подобраны, детские панталоны застегнуты на все пуговицы, а нижние юбочки утянуты лентами сзади. С раздражающей настойчивостью вспыхивал один и тот же вопрос — о подвязках.
— Где твои подвязки, Касси?
— Не знаю.
— Ну, давайте поищем!
Но никто из старших Брэнгуэнов не был способен разрешить ситуацию. После того как Касси, ползая на брюхе под всей мебелью, измазывалась так, что воскресную чистоту, ко всеобщему разочарованию, приходилось возобновлять новым омовением рук и юного лица, о подвязке забывали.
А потом Урсула с негодованием наблюдала мисс Касси, шедшую из воскресной школы в церковь со спущенным и болтающимся на щиколотке чулком, обнажавшим грязную коленку.
— Стыд какой! — восклицала Урсула за обеденным столом. — Люди подумают: вот живут, как свиньи, и детей не моют!
— Какая разница, что они думают? — медленно возражала мать. — Я-то знаю, что ребенка выкупали честь почести, я спокойна, так пусть и другие успокоятся. Ну, не умеет она носить чулки без подтяжек, и не виновата она, что ее так выпустили!
Беда с подтяжками, варьируясь с разной степенью тяжести, повторялась, пока ее не вытеснили с авансцены длинная юбка или длинные панталоны у каждого из детей.
В торжественный день общей благопристойности семейство Брэнгуэнов отправлялось в церковь по широкой мощеной дороге кружным путем вдоль всех живых изгородей, вместо того чтобы просто перелезть через стену и очутиться на церковном дворе. Никто ничего не запрещал — дети сами соблюдали приличествующую этому дню благовоспитанность, следя друг за другом ревниво и неукоснительно.
Постепенно сложилось так, что по воскресеньям, когда они возвращались из церкви, дом становился чем-то наподобие святилища, когда диковинной заморской птицей, спустившейся с небес передохнуть на суку, нисходили мир и покой. В помещении тогда, кроме чтения и рассказов историй, дозволялись только тихие занятия — например, рисование. На улице играть было можно, но шуметь нельзя. Как только раздавался шум — крики, вопли, отец и старшие дети начинали сердиться, и младшие затихали из страха, что их подвергнут остракизму.
Маленькие и сами блюли воскресное настроение. Если Урсула, забывшись в суетности своей, запевала:
песню обязательно прерывал голос Терезы:
— Твоя песня не для этого дня, сестрица!
— Ты-то откуда знаешь? — надменно возражала Урсула. И тем не менее, решимость ее бывала поколеблена и песня замирала недопетая.
Потому что неведомо для себя воскресенью она придавала огромное значение. В этот день она переносилась непонятно куда, в места, где дух витает в сновиденьях, вольный и недосягаемый. Меж олив там бродила тень Христа в белых одеждах. Тень эта не принадлежала действительному миру, а была лишь видением. И она, Урсула, становилась причастна миру видений. В ночи слышался голос, он звал: «Самуил! Самуил!» И эхо его долго разносилось в ночи. Не в этой, не в той, что была накануне, а в бездонной ночи кануна Воскресения, в молчании, предварившем Воскресение.