Человек давно уже не живет в материальном мире. В материальном мире жив только зверь. В материальном мире так страшно, так правильно, так неизбежно! Лева понимал страх.
Лева шел из парикмахерской – все люди видели его. По тому, как они все, спешившие по мелкой своей насущности, все знали о нем, понимали с полувзгляда, видели насквозь, прятали ухмылки в уме, – Лева мог догадаться, что за эту ночь стал совершенно знаменит.
Он разминался с прохожими, как бы непрестанно сморкаясь: без конца отворачивался и прикрывался носовым платком.
Лица людей пугали его своею обнаженностью, голостью и откровенностью – неприличностью. «Почему, интересно, они прикрыли все самое обыкновенное, нормальное: руки, ноги, задницу, – а обнажили самое откровенное и непристойное – лицо! Все – наоборот…» – так думал Лева. И правда, не мог он перенести это лукавство узнавания, легкое ехидство и любопытство, которое различал в каждом взгляде, – он еще не привык к славе, скромность его страдала. Они все, все видели его вчера, когда он –
Только не обнаружить себя, свое – вот принцип выживания… так думал Лева. Невидимость!..
А уж как Лева стал виден! Так, что не увидеть его стало невозможно… Еще вчера лежал он в острых осколках на полу, его взгляд пробил дыры в окнах, на полу валялись тыщи страниц, которые он зря и пошло всю жизнь писал, от него отвалился белоснежный бакенбард – он был самым видным человеком на Земле! Его гнев, его страсть, его восстание и свобода…
А сейчас он был виден в лишней натертости пола, в более чистых и более целых, чем прежде, стеклах, в свежей, цыплячьей замазке окон. Вчера он был виден в своем поступке – сегодня стал виден в поведении.
Страх заметности поражал Леву – открытое пространство пугало. Он вспомнил кино: человек бежал по безбрежному капустному полю, а поле простреливалось со всех сторон, взрывались под ногами кочаны, – так бежал он во все стороны, нелепо вздергивая ноги, спотыкаясь и падая: и бежать невозможно, и падать неудобно… Эти кочаны, как грехи, ровные, гладкие, однозначные – во все стороны, до горизонта. Плоды.
И кадры другого фильма – из собственной жизни – с периодичностью вспыхивали в нем, и чем темнее и глубже были провалы забытых эпизодов, тем ярче запомнившийся между ними кадр. Вот он разговаривает с вахтершей (она вернулась в учреждение раньше всех, ничего не заметила, первая репетиция прошла, стало быть, успешно, но второй страх оказался больше первого, и то, что хоть что-то прошло, еще усугубило ожидание того, что предстоит… сейчас она дремала, устав от дома)… Вот он доказывает Готтиху, что Россия, вне классов, никогда не существовала… «Гений!..» – восхищается Митишатьев. Вот Бланк: «Что же вы молчите, Лев Николаевич!» (Но тут другой позор, смешанный с позорным же успокоением: Бланк не донесет никогда…) А вот Лева что-то страстно доказывает симметричной девочке со вставными глазками – про локон Анны Карениной!.. Леве было трудно подавить в себе вой – он даже прислушивался: не вырывается ли наружу.
Учреждение оживало потихоньку; приходили, пожимали, сочувствовали потерянному Левой празднику: впрочем, что ты потерял? опять то же, выпили-разошлись, куда только дни делись? – ничего не потерял. Кто-то сказал, что он прекрасно выглядит, Лева, и что воздержание на пользу не одному Толстому.
Лева бродил по коридорам, был остроумен, элегантен – тени коридоров, тени людей, сон. Гораздо ярче была реальность вспыхивающих, обрамленных чернотой беспамятства картин. Он там продолжал жить, а сегодняшний день вяло снился ему.
Никто ничего не замечал!