В середине ноября, когда Сергей Львович и Надежда Осиповна уехали в Петербург, Пушкин вздохнул свободнее. Он засел дома, радуясь воцарившемуся, наконец, спокойствию, возможности сосредоточиться, без выискивания тихих уголков, без помех предаться своим занятиям. В начале декабря он писал сестре о её тригорских приятельницах: «Я у них редко. Сижу дома да жду зимы».
Как ни хорошо ему было в Тригорском, всё же он чувствовал там себя гостем, и это накладывало известные обязательства, не позволяло полностью располагать собой. Не было необходимого для творчества уединения.
Ещё в Кишинёве в послании к Чаадаеву Пушкин писал:
Теперь он обрёл желанное уединение. В дедовском доме кроме него жила только няня Арина Родионовна.
Из опустевших комнат Пушкин выбрал для себя ту, что была окнами на двор, направо от крыльца. Комната эта служила ему и спальней, и столовой, и гостиной, и кабинетом.
«Вся обстановка комнаток михайловского домика была очень скромна,— рассказывала Мария Ивановна Осипова, в детстве не раз бывавшая с матерью в гостях у Пушкина,— в правой в три окна комнате, где был рабочий кабинет Александра Сергеевича, стояла самая простая деревянная сломанная кровать. Вместо одной ножки под неё подставлено было полено; некрашеный стол, два стула и полки с книгами довершали убранство этой комнаты»[100].
Всё в михайловском доме было старое, ещё ганнибаловское, самое простое. Сергей Львович и Надежда Осиповна обновлением обстановки и домашней утвари не занимались. Как видно из описи 1838 года, шкафы, комоды, столы, кресла все были «из простого дерева», столы ломберные — «ветхие», посуда вся — «фаянсовая»[101].
«Комната Александра была возле крыльца,— вспоминал впоследствии И. И. Пущин,— с окном во двор <…> В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами и проч. и проч. Во всём поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожжённые кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал оглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора; против его двери — дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев»[102].
Летом, когда приезжали Сергей Львович и Надежда Осиповна с детьми (за время пребывания в Михайловском Пушкина ни родители, ни брат и сестра не приезжали сюда ни разу) и в доме становилось тесно, няня перебиралась в ближайший флигелёк — баньку, а на зиму возвращалась в господский дом, где под её присмотром работали дворовые девушки.
Вечером девушки расходились, Пушкин с няней оставались вдвоём и обычно вместе коротали тёмные вечера.
В начале декабря Пушкин писал своему одесскому знакомому Д. М. Шварцу: «Буря кажется успокоилась, осмеливаюсь выглянуть из моего гнезда и подать вам голос, милый Дмитрий Максимович. Вот уже 4 месяца, как нахожусь я в глухой деревне — скучно, да нечего делать; здесь нет ни моря, ни неба полудня, ни итальянской оперы. Но зато нет ни саранчи, ни милордов Уоронцовых. Уединение моё совершенно, праздность торжественна. Соседей около меня мало, я знаком только с одним семейством, и то вижу его довольно редко — целый день верьхом — вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны; вы кажется раз её видели, она единственная моя подруга — и с нею только мне не скучно».
То, что в это трудное время рядом с поэтом оказалась его старая няня, было благодеянием судьбы. Она дарила своему питомцу любовь, внимание, в которых он так нуждался. Она своей заботливостью, своим «кропотливым дозором», как скажет потом Пушкин, создавала «гнездо», где после нескольких лет бесприютности и скитаний, поэт почувствовал себя наконец-то дома.
Один в глухой деревне, лишённый родственного участия, Пушкин нуждался в преданном, самоотверженном, близком человеке. И такого человека он нашёл в Арине Родионовне. Её отношение к нему скрашивало тягостные дни заточения.
Отношения Пушкина и Арины Родионовны полны удивительной сердечности, в них ничто не напоминало отношений барина и крепостной крестьянки — людей, стоящих на разных социальных полюсах. Это были отношения двух близких, любящих друг друга людей. «Он всё с ней, коли дома,— рассказывал кучер Пётр Парфенов.— Чуть встанет утром, уж и бежит её глядеть: „здорова ли мама?“ — он её всё мама называл. А она ему, бывало, эдак нараспев (она ведь из-за Гатчины была у них взята, с Суйды, там эдак все певком говорят) : „батюшка, ты за что меня всё мамой зовёшь, какая я тебе мать?“. „Разумеется, ты мне мать: не та мать, что родила, а та, что своим молоком вскормила“. И уж чуть старуха занеможет там, что ли, он уж всё за ней…»[103]