По-прежнему Сорин работал на «Ленфильме», встыв в метроном будней. Однажды в аппаратной увидал Люську. Это была институтская подруга, которая когда-то, по мнению всех студентов, кроме Сорина, ничего не замечавшего тогда, влюбилась в него до безобразия. Теперь она работала у них ассистентом звукорежиссёра. Здороваясь, Сорин внимательно глядел на неё, и Люська смутилась. Это его вдруг обрадовало, и он легко и свободно разговорился с ней о прошлом и о работе. Зашли в буфет, и Сорин поил Люську лимонадом с пирожными. Она рассказывала, как три года работала на Чукотке, пила спирт, охотилась на песцов. Ночью, обалдев от дежурной морзянки и одних и тех же лиц, выбегала под северное сияние. С неба сыпались светящиеся осколки какого-то лопнувшего мира, один край горизонта был зелёным, другой багровым, а между ними металась, как изорванные полотнища знамён, безмолвная, но Люське казалось, грохочущая чертовщина из огня, серебряного дыма и спектральных аккордов вопящей материи света. И ей представлялось, что, не свихнувшись, понять этого нельзя. Время проходило в ожидании пароходов, завозящих по очереди консервы, книги, вино, бензин. Уже весной в ста пятидесяти метрах от станции замёрз её жених, молодой пограничник. Сорин-поэт цепенел в восхищении от этих разговоров и тоже кое-что рассказал ей о себе. Люська спросила, кем работает жена? И Сорин ответил, что жена у него калека. Калека? Он сказал это, не думая, и только через минуту понял, что произошло. Он вдруг весь вспотел, сжимая руки в кулаки и вновь их разжимая. Ему казалось, что обломки лопнувшего мира, которые сыпались на Люську, теперь осыпаются на него, Дмитрия Иннокентьевича Сорина, от рождения подлеца. Его Лиза, нежная, гордая, красивая, ждущая его — калека? Это он сам, Сорин, калека и негодяй. Потому что пока у неё есть он, она — та же Лиза, какой была прежде. Дмитрий Иннокентьевич бежал по улице к дому, ногами разбивая отражения фонарей в лужах. И ему казалось, что под его шагами лопаются какие-то прекрасные золотые шары, которые вот-вот должны были взлететь, да набежали грязные подошвы убегающего от самого себя человека.
Он уже не прыгал в середины луж, а лавировал между ними, но было слишком гнусно и тяжело, и Сорин замедлил шаги. Калека-жена. Это словосочетание казалось настолько мерзким и колючим, что, защищаясь от него, Сорин вызвал к жизни другое воспоминание. Они с друзьями были в загородном кафе. В этот день Лиза надела короткое жёлтое платьице и босоножки с белыми ремешками, поднимающимися до колен. Дмитрий Иннокентьевич тогда играл на гитаре и пел старинную и прекрасную песню «Мишель». То были такие лёгкие и светлые, танцующие в уме дни. Потом он вспомнил, как тяжело и детски несчастно плакала она в первую супружескую ночь, после катастрофы. О, он, Сорин, не славился особой проницательностью, но то, что она выплакивала в ту ночь, было выше человеческого понимания, и в тот час Сорин боялся за свой и её разум.
В суете псевдоэкзальтированных и всё равно безликих дней приятно спрятаться от себя, делового и занятого человека, в ка-кую-нибудь незаметную щель между бывшими доходными домами, где глядишь исполосованные юными вивисекторами, в шрамах от десятков имён, кривятся пять-шесть деревьев. Сядешь на истёртую скамейку и думаешь о скуке, на которую, словно на Крюков канал, натыкаешься повсюду, куда бы ни шёл, а где она начинается и где кончится, об этом размышлять совсем уж грустно, потому что перед глазами сразу возникают склады, треснувшие кирпичные стены, зелёная вода с прогнившими лодками на привязи и прочая ипохондрия. Дмитрий Иннокентьевич сидел в одном из таких уголков вечернего города и пытался разобраться в своей перепутанной душе. Сорин-поэт так говорил о его нынешнем состоянии: «Апофеоз тьмы и мелькание глаз». Что это означало, он не знал, но звучало звонко.
Дмитрий Иннокентьевич всегда помнил себя как честного человека, и то, что, лаская жену, он представлял на её месте других женщин, заставляло теперь корчиться его от самых различных чувств. По ночам он вминал губы в её тело, а утром с трудом удерживался, чтобы не броситься в люк мусоропровода. Любви уже не было, но от их пахнущего айвой прошлого оставалась какая-то тайна, не поняв которую, Сорин страшился предпринимать что-либо для того, чтобы изменить жизнь. Он силился проникнуть в неё и стонал от бессилия. Внимание Сорина к тому же отвлекал человек, сидящий на другой скамейке напротив. Тот, не отрываясь, вот уже пять минут смотрел в темнеющее небо, а к его подбородку был прилеплен трамвайный билет. «Кретин или порезался бритвой», — наконец решил Сорин, и внезапно в голову пришла парадоксальная мысль: «Если человек не может угадать такой чепухи, как же ему разобраться в жизни». Ему вдруг стало легко, будто он нашёл ответ на истерзавшие его вопросы, и уже спокойно он думал о Лизе: «Льёт сок лотос в пыль сухих дорог». В это время на цементной площадке между скамеек ветер поднял с земли окурки, сухие листья, обрывки газет, покружил их в воздухе и исчез в обступивший город темноте.