— Да ты дай присесть, отдышаться, — обрадовалась Ермишина. И она залучилась вся, и лицо ее выпрямилось. Нос не горбат, подбородок не вогнут. Глаза веселые, цветом — как сливы. И разве бывают у старых людей такие глаза?
— Спрашивай, внучок, и молочка испей.
Калачев хлебнул прямо из кринки.
— Отец друзьями интересуется. Вот списочек дал.
Калачев порылся в карманах, словно искал список:
— А — а-а! Я пока в поезде ехал, все этот список читал, запомнил… Колька Елянюшкин? Николай Елянюшкин, где?
— Колька‑то? Повесился, — радостно сообщила Ермишина, — померещилось ему что‑то, пошел к Винному. Это родник у нас такой. И на поперешнике того… удавился.
— Костя Куртасов?.. Папка говорит, что он офицером хотел стать?
— Был, был военным. Все плечи вверх подымал. На плечах — золото. Но как с армии пришел, водку стал попивать, от нее и сгорел. Говорят, как разрезали его, так доктора отшатнулись в разные стороны — черно внутрях. Все съело. Ох — хо — хо! — с тем же веселым азартом сообщила Яга.
— А Мишка Меркулов?
— Да откуда ты всех знаешь? Мишка? Мишка, дай Бог памяти, — закокетничала она, — под машину попал. Нет, не под машину, это Коська Калабанов под машину. А этому руку пилорамой отрезало и глаз выбило… он тоже руки на себя наложил. Не захотел калекой быть.
— Венька Тюрин. Наверное, он здесь? — Калачев потер виски.
— Вот память у огольца, всех наперечет спрашивает! Венька в тюрьму угодил. Посыпку спер, а его свояк застукал. Говорит: «Часы отдашь, не скажу». Венька уперся, часы какие‑то заграничные. Так свояк на него в милицию заявление написал. Злющий мужик. Бельмо на глазу злость придает. А из тюрьмы Венька не вернулся, пропал. Ах ты, милый мой, смотрю я на тебя — чистый Володька. Уши и те пельменями сделаны. А что же батька‑то забыл про дом, про мамку свою?
— Приедет скоро, теперь приедет, — взглянул Калачев на свою замеревшую у окошка мать.
Он приедет. Сдернет к чертовой бабушке эту финтифлюшку с руки и будет жить с матерью здесь. Один. Только с матерью. Будет Калачев ей пирожки с картошкой печь, дрова колоть.
— Приедет?! Легко сказать. Верю каждому зверю, а тебе, ежу, — погожу! — вздохнула Ермишина — Яга. Костяная Нога. Ярмишина! Она так же скоро, как и пришла, удалилась, лишь в окошко один раз стукнула, уже с улицы: — Нин, а мне сон какой привиделся. Будто кудряшов- ский кочет конфеты клюет. Конфеты — в бумажках, а кочет их разворачивает, как человек. А потом: клюк, и нету сладости‑то. К чему такое приснится? Фу — у-у! Наговорила с три короба.
— Действительно, с три короба, — осердилась мать. — Живы все, так отцу и скажи. Все у нее померли, все пере- вешались.
Она порылась в настенном шкафчике, взяла склянку с корвалолом, накапала лекарства на кусочек сахара:
— Люблю сосать вот так. Легче делается. Как котенок теплый к груди прижмется. Водку все у нее пьют, в тюрьмах сидят…
Глаза у матери стали строже, и она долго глядела — гля- дела на Калачева. Глядела да отшатнулась, как недавно от пачки денег. У Калачева сердце то опускалось в клейколипкое, а то вырывалось из него, подпрыгивало. Он подумал сразу, мать его узнала, а теперь и он узнал: никакой он не Андрей, а лысый сын с вялыми мышцами, с потерявшей вкус к жизни душой.
— Как кошечка гладкая, — мать пожаловалась. — Сердце что‑то притиснуло. Я прилягу на кровати, а ты, сынок, посиди со мной, вот тут рядом. Я, знаешь, что придумала? Что ты — мой сын. Вот пришел ко мне, вернулся. Бог послал! Откуда ты пришел? Откуда вернулся? Свихнулась я совсем. Сама с собой разговариваю. Ты подойди ко мне ближе. Придвинься. Я тебя пощупаю.
Он присел на край кровати, к матери.
— Да. Это ты — сынок! — она плакала.
И на его глазах навернулись слезы.
— Это я, твой Володька.
— А чего же ты такой маленький?
— Таким меня отпустили.
— А! Пусть, ладно!
— Як тебе вернулся, мама. Насовсем. Ты прости. Я вернулся.
— За что прощать‑то? Сыновья что хочешь могут делать, и все им простится. Матерь все простит.
Она сказала «матерь», как в религиозных книгах.
— Ты, Володька, бросил меня, а я подумала, что так и надо, тебе без меня спокойнее. Больно баба у тебя вострая. Она по — книжному калякает или как в телевизоре. Тебе нравится такая? Вот и люби. А я — нет, я лучше с тараканами говорить стану.
— Что ты, мама? Она хорошая. Только мы с ней уже разошлись насовсем.
— И дурак! С другими жить‑то, это ведь самого себя ломать. Будешь ее всегда помнить. И другую с ней сравнивать. Не жизнь окажется, а так — сравнение.
— Я, мама, все откладывал к тебе ехать и вот наоткла- дывался, дальше некуда. То на море зовут, то еще в какие- нибудь Кордильеры или в пустыню Гоби.
— Какое оно, море‑то? Наверное, хорошее, раз зовут?
— Вода одна. Соленая.
— Наверное, и рыба в нем соленая, как в бочке. Давно я селедочки не пробовала.
— Попробуешь! А море — глупое. Все в нем пот смывают.
— Зачем же вы туда едете?
— Модно. Загар хватать. Мама, а от деда что‑нибудь у тебя осталось?
— Как не остаться? Струмент, сверла разные, пилы.
— А шкатулочка эта?
— Эта… Эта есть. На божнице хранится. Надо? Возьми. Я ее давно не снимала. Раньше пыль протру и все, пыль смахну.