И так вновь захотелось Бахолдину к своей жене, так захотелось сказать ей, что, в конце концов, они тоже люди и у них в жизни всего одна человеческая жизнь и как-то же надо все-таки устроить эту жизнь, не так, как они устроили… то есть он хотел сказать, что любит свою жену, любил всегда, и все-таки просит ее подумать о себе, о нем — и потому хоть на капельку измениться, хоть на сколько-то, но измениться, чтобы стать ласковой, и нежной, и тактичной, и чуткой, и самой лучшей… и быть такою во всю их жизнь! И казалось сейчас Бахолдину, что все, о чем ни думает, вполне возможно, реально, и не может не быть так, потому что он думает теперь искренне, высоко и нежно! И ничего, что они разошлись, ничего, что не смог он жить с ней долее, ведь теперь разлука — настоящая, как будто даже вечная, как казалось поначалу, — теперь разлука многому их научила, его, по крайней мере, многому… Нет, нет… во что бы то ни стало надо вернуться в Тюмень, к Валентине, увидеть ее глаза — что в них: укор? мольба? любовь? А детей не видеть полгода — тоже такое бедствие, такая крайность, что хоть подходи к обшивке РТ и бейся головой…
Бахолдин оглянулся и заметил, что не в ночи, не в полной темноте спит поселок, а уже в какой-то пепельно-серой мгле… И не рассвет это еще, нет — но уже и не та, что была прежде, темная ночь; бежит, бежит время… И, будто испугавшись чего-то, Бахолдин с места взял огромную скорость и бежал не мелко и торопко, как бегуны, а крупными прыжками, словно нагоняя с каждым прыжком заветную цель… А перед кручей он встал. Вздохнув два-три раза повольней, пошире, он вновь помчался вперед, а теперь еще и вверх… И когда был уже там, наверху, в начале Нижнего-и-Верхнего Поля, то в самый бы раз отдохнуть немного, перевести дыхание… но нет, он помчался по тропинке далее, к себе в комнату… Странным он был, когда пробегал мимо белесого старичка вахтера, и тот спросил:
— Чего вы так топаете? Других разбудите…
Но Бахолдин ничего не сказал в ответ, промчался по коридору к двери своей комнаты, дернул ручку — и, влетев внутрь, остановился посреди света… и теперь только перевел дыхание.
«Улетаю!» — радостно билось его сердце.
«Все!» — думал он.
«На этот раз — навсегда!» — блестели его глаза. «Улетаю! Все! Навсегда!..»
И, успокоившись немного, он быстро собрал свои вещи в чемоданчик, заправил постель, положил поверх одеяла два рубля с коротенькой запиской, огляделся и, решительно нажав на выключатель, вышел из комнаты.
— Это куда вы? Куда это вы? — забеспокоился старичок.
— Надо, отец. Улетаю.
— Да самолет-то только утром. Не знаете?
— Мне сейчас надо. Сейчас… — И, чтобы закончить разговор, Бахолдин дал старичку бумажный рубль, сказал, что в комнате у него все в порядке, пожелал счастливо продежурить ночь — и закрыл за собой дверь.
Но до аэропорта Бахолдин не дошел, а, выйдя из Нижнего-и-Верхнего Поля, остановился на высоком правом берегу реки. Никого еще нет в этот час в порту, старик был прав… тогда лучше сесть пока здесь, на берегу реки, и ждать…
Положив чемодан на траву, сев на него, чтобы с рассветом не вымокнуть от росы, Бахолдин пробыл в тяжелом оцепенении ожидания несколько часов. Спать ему не хотелось, но он все-таки задремал… и поэтому, конечно же, прозевал ту минуту, тот миг, когда пошел с востока рассвет. Восток был прямо перед ним, внизу за рекой к горизонту — и оттуда именно полился поначалу лилово-чернильный отзвук огромного солнца. Там, за горизонтом, солнце плавилось и растекалось — с востока через небеса на запад — во многие стороны, и чем ближе подвигалось оно, тем приятней становилась чернильность… лиловость… сиреневость… синева… голубизна высот. Общий — единый меж небом и землей — мрак теперь распадался… распался, и уже и небо, и земля — вместе с лесом на ней, полями, рекой — виделись отдельно, каждый сам по себе. И вдруг совсем новый, бешено веселый, ярчайший свет выбился на эту сторону горизонта, и было видно, как этот свет, сначала как точка, потек, потек вверх, над головой Бахолдина, и дальше, — и это было уже само солнце, первый его луч — прямой и далекий, как стрела. И небо от первого луча заблистало по-новому, те немногие белесые облачка, что плыли по нему, как будто зазвенели, набухли стеклянностью, тихим звоном… и как же приятно было то одно, маленькое и легкое, как перышко, беленькое облачко, что застыло в высоте над рекой — над одиноким на берегу кедром…
А потом, словно его вытолкнули, показалось и само солнце, малиновым переливающимся краешком… И Бахолдин, чувствуя, понимая и красоту, и новизну, и правду, и надежду восходящего дня, тем не менее в себе самом надежду начал терять. Снова неожиданная тревога, снова какая-то странная неуверенность в себе…