Они провели в странствиях почти три месяца, когда Долорес захворала. Не простудой, а заболела каким-то неизвестным недугом, вытягивающим из нее все силы, краски, радость. Из яркой красавицы, полыхающей огнем, она как-то враз превратилась в собственную тень: лицо осунулось, со щек сошел нежный румянец, а из глаз исчез живой блеск. Нет, она не занедужила так тяжко, чтобы не подниматься на ноги, продолжала путь, но Сальвадор видел, что дорога дается Долорес нелегко. Все более короткими становились расстояния между привалами, и все дольше они задерживались в том или ином поселении. Они продолжали зарабатывать игрой и танцем, но движения байлаоре давались уже не с прежней легкостью. Если раньше танец был ее жизнью, то теперь отрабатывала Долорес программу без души, словно механическая кукла. И Сальвадор, глядя на когда-то покорившие его руки, незаметно морщился, улавливая в их поворотах тяжесть и фальшь. Долорес сбивалась в движениях, он спотыкался в игре. Не было в ее танце больше той искры, от которой когда-то в одно мгновение в его сердце заполыхал огонь. Ушла и из его музыки душа. Что случилось с Чиспой[9]? Беспокойство смешивалось с раздражением, и эта смесь таких противоположных чувств вызывала у него еще большее недовольство: ему не хотелось сердиться на Долорес, но тем не менее нет-нет да мелькала кощунственная мысль, что становится она обузой. Конечно, потом он чувствовал вину и заглаживал ее, не столько перед девушкой, сколько перед собой, ласками и заботой. Долорес видела его настроения, бодрилась, но эта старательность чувствовалась во всем: в выверенных и от этого неестественных движениях, в вымученной улыбке, в грустном взгляде. Ее мать умерла от болезни, которая долго вытягивала из нее жизнь – по каплям, мучительно и бесконечно. Это случилось, когда Долорес было четыре года, но девушка четко помнила те дни, когда мать, обессиленная, лежала на жесткой лавке и натужно хрипела. И теперь каждое ее движение носило след обреченности и страха смерти. Она стыдилась своих мучительных приступов дурноты, скрывала их поначалу от Сальвадора, но затем сдалась, позволила ему бывать с ней в эти моменты. Он обтирал ее взмокшее лицо смоченной в холодной воде ладонью, прижимал к себе и баюкал, как ребенка. Долорес, успокоенная, затихала в его руках, но теперь уже страх удушающей волной накатывал на него, Сальвадора: а что, если его Чиспа и правда угаснет, как и ее мать? К доктору бы ее.
– Ты должна что-нибудь съесть, – говорил он, предлагая девушке то деревенский сыр, то свежее молоко, купленное специально для нее на последние деньги. Но Долорес соглашалась съесть лишь немного хлеба.
– Расскажи мне что-нибудь, – просила она его.
– Что? – нехотя откликался Сальвадор. Умение говорить не было его сильной стороной, он привык рассказывать через музыку, но замолчавшая гитара лежала без дела уже много дней, мертвая, словно сухое дерево.
– О себе.
Долорес просила, и Сальвадор вновь, уже в который раз, пересказывал ей свою незамысловатую биографию. Отца он не знал, мать умерла в родах, воспитывал его до шестнадцати лет дед. Он держал небольшую мастерскую по починке обуви и ремеслу обучал внука с раннего возраста: вместо игрушек – деревянные гвозди, сапожные ножи и рашпили, вместо игр на свежем воздухе со сверстниками – приколачивание подметок на старых башмаках в окружении запахов сапожного клея и кожи, вместо разговоров – шум станка. Так и рос Сальвадор в этой мастерской, постепенно овладевая передаваемым ему дедом ремеслом. Может, и жил бы дальше, подбивая каблуки в маленькой душной комнатенке, меняя подметки и растягивая голенища и искренне считая свою жизнь удавшейся, если бы дед через свое увлечение не показал ему окно в совершенно иной мир, не думая, что однажды оно распахнется для его внука дверью.