Но, возразят мне, как согласовать подобное послабленье с той пламенной любовью к истине, за которую я его прославляю? Видно, любовь эта притворная, если она мирится с такой примесью? Нет, она чиста и правдива; но она только вытекает из любви к справедливости и не хочет быть лживой, хотя часто бывает склонна к фантазированию. Истина и справедливость в его сознании — два синонима, и он пользуется одним вместо другого без различия. Святая истина, которую боготворит его сердце, заключается не в безразличных фактах и пустых наименованиях, а в том, чтобы правдиво отдать каждому должное, все, что действительно принадлежит человеку из того, что ему приписывается хорошего или дурного, из воздаваемых почестей или порицаний, похвал или хулы. Он не лжет во вред другому, потому что этому мешает его чувство справедливости и он не хочет никому вредить незаслуженно; не лжет он и к своей выгоде, потому что этому мешает его совесть и он не в состоянии присвоить себе то, что ему не принадлежит. Больше всего он беспокоится об уважении к самому себе: это благо, без которого ему трудней всего обойтись, и приобретенье уважения от других за счет этого блага он воспринял бы как настоящую потерю. И вот он иной раз солжет, говоря о вещах безразличных, не стыдясь и не думая, что солгал,— но никогда не солжет ни во вред, ни к выгоде другого или самого себя. Во всем, что относится к истинам историческим, во всем, что связано с поведеньем людей, со справедливостью, с общественными отношениями, с полезными знаниями, он, насколько это от него зависит, предохранит от ошибки и самого себя, и других. Всякий обман за пределами этого не представляется ему таковым. Если «Книдский храм»[12] — произведенье полезное, то история греческой рукописи — только невиннейший вымысел; и она — непростительный обман, если произведенье вредно.
Таких правил, по совести, держался я в вопросе об истине и обмане. Сердце мое бессознательно следовало этим правилам еще прежде, чем их воспринял мой разум, когда один только нравственный инстинкт заставлял меня применять их. Преступный обман, жертвой которого стала бедная Марион, оставил во мне неизгладимые угрызении, и во всю остальную жизнь они удерживали меня не только от обмана такого рода, но и от всякого, который каким бы то ни было образом мог затронуть интересы и доброе ими другого человека. Обобщая, таким образом, исключение, я избавлен от необходимости точно взвешивать преимущества и невыгоды обмана вредоносного и обмана угодливого и устанавливать точные границы между ними; считая оба эти вида обмана недопустимыми, и наложил на себя запрет относительно того и другого.
В этом, как и во всем остальном, мой темперамент сильно повлиял на мои правила, или вернее — на мои привычки, потому что я почти не действовал по правилам или не слишком следовал в чем бы то ни было иным правилам, кроме побуждений своей природы. Никогда преднамеренная ложь не приближалась к моей мысли, никогда не лгал и ради собственной выгоды; но нередко лгал из стыда, чтобы выйти из затруднения в вещах безразличных либо важных самое большее для меня одного,— когда, поставленный в необходимость поддержать беседу, я из-за медлительности своей мысли и скудости источников для разговора бывал вынужден прибегать к вымыслам, чтобы было что сказать. Если непременно надо говорить, а занимательные факты не приходят мне достаточно быстро в голову, я сплетаю басни, чтобы не оставаться немым; но, выдумывая эти басни, я, насколько могу, слежу за тем, чтобы в них не было обмана, то есть чтобы они не оскорбляли ни должной истины, ни справедливости и не были бы ничем, кроме как вымыслом, безразличным для всех и для меня. Желанием моим, конечно, было бы по крайней мере восполнить отсутствие правды фактической правдой нравственной, то есть правильно представить в них естественные склонности человеческого сердца и обязательно преподать какое-нибудь полезное наставление,— словом, сделать их нравоучительными притчами, апологами; но надо иметь больше находчивости и дара речи, чем у меня, чтобы воспользоваться светской болтовней для поученья. Ход ее, более быстрый, чем ход моих мыслей, заставлял меня почти всегда говорить необдуманно п нередко наводил меня па глупости и нелепости, осуждаемою моим разумом; сердце мое отвергало их по мере того, как они вылетали из моих уст; но, опережая действительное мое сужденье, они не могли уже быть изменены под влиянием его цензуры.
Опять-таки по тому же первому и непреодолимому побуждению моего темперамента — от стыда и застенчивости — неожиданные и быстрые вопросы часто вызывают у меня ложь, в которой не участвует моя поля; в известном смысле ложь предваряет ее из-за необходимости тотчас же дать ответ. Глубокое впечатленье при воспоминании о бедной Марион всегда удерживает меня от той лжи, которая может повредить другим, но не от той, которая может помочь мне выпутаться из затруднения, когда это касается меня одного,— хоть и это все же противоречит моей совести и моим принципам.