И все же раздавались и другие голоса — о драматической, даже трагической, судьбе писателя, «чудака в потертом костюмчике, до блеска начищенных штиблетах, давно «просивших каши», но всегда гордого, с цветком в петлице». И литературоведенье пошло на компромисс, назвав все «загадкой Олеши». Говорилось, по сути, о том же, о писателе без быта, внутренне неустроенном, и снова повторялись дежурные метафоры, без попытки всерьез разобраться в «загадке Олеши»! Между тем «загадка» во времени, в мучительном отношении к нему писателя. Почти все, что создано Олешей, повторяем, написано им в конце двадцатых и в начале тридцатых. Начало расцвета «культа личности» точно совмещается с концом активного творчества художника. Дальнейшее одни называют «высоким планом» оптимистического продолжения «линии Зубила» (фельетоны в «Гудке» Олеша в двадцатых годах подписывал псевдонимом Зубило), другие называют этот период нетворчества (около тридцати лет!) — «поиском оптимизма», третьи — положением, когда не знаешь — «чем ему помочь? Вернуть веру?», четвертые все пытаются прикрыть книгой «Ни дня без строчки», которая-де писалась в это время, и не было нетворчества, стало быть, никакой «загадки Олеши» нет!.. Между тем «Ни дня без строчки» Олеша при жизни и не мыслил книгой для издания. Да и издана она была после смерти писателя.
О «Ни дня без строчки» верно сказано у критика Вл. Огнева. «О книге уже много написано. Но мне все чего-то не хватает в рецензиях. Я задумался — чего? Наверно, ощущения драматизма судьбы художника». Поистине книгой стало то, что сам писатель считал неким мучительным повседневным «протоколированием» нетворчества, тоски о творчестве, чувства уходящей жизни и прощания с нею, поиска утраченного своего времени среди несвоего времени, ощущения далекого и близкого детства, которое одно лишь было художнически пережито, творчески заряжало, но сочтенного самим писателем прошлым, опытом «тускнеющего мира», опытом, ненужным «блистающему миру». Писателю было совестно, душа рвалась между былым и настоящим, он оказался вне времени…
Жизнь и творчество Олеши сами по себе некие концентрированные метафоры (если только сама жизнь, в самом общем виде, вся жизнь на земле, — не метафора явлений высшего духовного порядка!.. Толстой писал: «Все меньше понимаю мир вещественный, и, напротив, все больше сознаю то, что нельзя понимать, а можно только сознавать»…). Во многих «строчках» своих Олеша все больше приближается к толстовскому духовному мироощущению. Олеша был беспощаден к себе, он был рожден с задатками истинного пророка в пушкинском смысле слова, когда время само себя сознавало непреложным во всем — пророческом, — художник все больше скатывался «к юродивому», даже «к шаману». Эту сложную — в сложнейших внешних условиях времени — трансформацию, и внешнюю, и, главное, внутреннюю, в писателе называли то «интеллектуальной раздраженностью», то «выбрыкиванием характера», то «богемной неуживчивостью». А дело было не в названиях и в жупелах. Речь могла идти лишь о духовной драме редкостно честного художника, о страстотерпстве нетворчества. Художник с душой из уходящего «тускнеющего мира» не мог вжиться в новый «блистающий мир»! Еще раз повторим мы слова Олеши: «Я вишу между двумя мирами. Эта истинная ситуация настолько необычайна, что простое ее описание не уступит по занимательности самой ловкой беллетристике».
«Простое описание» не состоялось. Неким «тренировочным», «на холостом ходу», «экспериментаторским» писательством начались «Ни дня без строчки». Писатель себя чувствовал уязвимым и беззащитным. Изо дня на день ждал он беды. Мысль об опасности отнимала творческую волю. Булгаков был лишь изъят из печати и со сцены. Неодобрительный отзыв Сталина о «Днях Турбиных» явился как бы прямым на то указанием. Подверженный яростной критике и травле Булгаков был на свободе — в отличие от многих других, продолжал писать… «Зависть» давала основание для худших опасений. Олеша устроил из своей жизни некую театрально-богемно-нетрезвую зрелищность. Он выставлял себя напоказ в «Национале»: «Весь я здесь! Ничего не пишу и писать не намерен!» Но страх не оставлял его и посреди «Ни дня без строчки». Вот, например, «строчка» об Эдгаре По, его «Космогонии» — и вдруг: «Когда я хотел перейти Арбат у Арбатских ворот, чей-то голос, густо прозвучавший над моим ухом, велел мне остановиться. Я скорее понял, чем увидел, что меня остановил чин милиции. «Остановитесь». Я остановился. Два автомобиля, покачиваясь боками, катились по направлению ко мне. Нетрудно было догадаться, кто сидит в первом. Я видел черную, как летом при закрытых ставнях, внутренность кабины и в ней особенно яркий среди темноты — яркость почти спектрального распада — околыш. Через мгновение все исчезло, все двинулось своим порядком. Двинулся и я».
Но душа еще с тех, тридцатых, хотя здесь эпизод относим, наверно, к пятидесятым, оставалась в оцепенении. И об этом Олеша не смеет доверить бумаге ни одно слово…