Он написал ей несколько очень откровенных, изобилующих интимными деталями писем («Есть вещи, которые вдвоем шепотом не посмеешь назвать своим именем. Я пишу такое обыкновенно у себя в дневниках, причем еще в чрезвычайно искусной форме, чтобы никто не мог догадаться о личности»[909]), звал Снегурочкой, утешал и дарил «ключики к своей душе» и самому «тайному шкафчику». В этом было нечто болезненное, свойственное скорее пожилым мужчинам (Пришвин физически был еще очень крепок), и все же главное – то, что духовным усилием Пришвин свое влечение сумел преобразить и высказать несколько важных и трезвых мыслей о зрелом понимании любви, корректировавших его и былые, и совсем недавние представления об эротических токах и психологически подготавливавших к тому, чтобы однажды встретить любовь цельную: «Мне бы хотелось иметь такую любовь, в которой идеальная была святая брачная ночь, восторг участия в творчестве жизни… Знаю, что осуществление такого идеала может быть не к лицу мне и даже недостижимо. Но что из этого? я говорю только о свете моих отношений к женщине.
Мне понятнее, правдивее, честнее и даже святей моя дружба с женщиной, если я не скрываю от себя, что она держится силой моего идеала брачной ночи с ней».[910]
Эти строки были адресованы Софье Васильевне, но относились не к ней. Козочка была явно героиня не его романа, и очень скоро трезвость возобладала: «Вчера на ночь здорово поругались с Павловной, и она мне бросила: – так что ж, ищи молодую жену! В сердцах я стал думать о Козочке: – вот возьму и уйду к ней. Это отлично меня отрезвило: Козочку женой трудно себе представить. А Е. П. – это коренная женщина и едва ли мне от нее куда-нибудь уйти (…) Козочка – существо для путешествий (…)».[911]
Финал этого короткого романа был не менее печален, чем разрыв с Коноплянцевой, и в итоге – осадок и горькое чувство: «В течение этих последних двух месяцев пережил чувство к Козочке от „острой жалости“ к ней с сопровождающей способностью подвига к ней для спасения женщины „другом“. Этот подвиг выразился в посылке денег и нескольких поэтических писем. Вместо встречи и удовлетворения чувства в половом общении довольствовался ея глупенькими письмами, после чего явилось вдруг „скрытое презрение к ея предшествующему нашей встречи поведению“».[912]
Что вызвало такую реакцию Пришвина, останется тайной навсегда, но Козочку он больше искать не станет.[913] Поразительное совпадение: на следующий день после этой подводящей черту записи, на Кузнецком Мосту Пришвин столкнулся с Софьей Павловной Коноплянцевой. «Затащила меня во двор. Едва от нее вырвался! Зовет ужасно к себе, уверяет, что у нее никаких претензий кроме дружбы. Знаем мы эту дружбу! А ведь когда-то переживал с ней всю „комедию любви“».[914]
То, что пишется в Дневнике, не предназначено для свидетельств обвинения или защиты. Повторю то, что уже говорил: для меня привлекательно в скрытном и таинственном человеке свойство, искупляющее все «оскорбляемые стороны» его существа: никогда он не уничтожил и не изменил ни одной строки своих записей,[915] был предельно откровенен и безжалостен к себе, никогда не стремился представить себя в выгодном свете, и, написав в 1922 году о Розанове: «Человек, отдавший всю свою плоть на посмешище толпе, сам себя публично распявший, прошел через всю свою мучительную жизнь святостью пола, неприкосновенно – такой человек мог о всем говорить»,[916] отобразил в этой записи и самого себя.
Может быть, из этой части его жизни и его существа и родилось будущее «искусство как образ поведения». А главное, что и в той, и в другой любовных историях сказалась тоска Пришвина по настоящей женщине-другу, которая сумела бы его понять, слиться с ним в некое «мы», и эти затертые слова о слиянии не были пустыми: «Горе мне, что ни одна из встреченных мною женщин не оставляет во мне после всего уважения к себе, ни одна не вошла в лабораторию моих сочинительств, как помощница, умная с таким вкусом к искусству (…)».[917]
Но до встречи с помощницей надо было ждать долгих двенадцать лет, мучиться в одиночестве, в тоске непонимания, искать утешения в охоте, однако без этих трех историй, без необходимого всякому человеку житейского опыта и жизнь Пришвина, и более поздняя его любовь к Валерии Дмитриевне, заставившая его иначе взглянуть на свою судьбу («Мне самому стыдно вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Л.»[918]), а самое важное – тоска, которая гнала его в литературу, страдание души, его «Жень-шень» и «Фацелия» – были бы не до конца понятыми, да и просто не осуществимыми.
За десять лет, один месяц и четыре дня до встречи с ней «поэт, распятый на кресте прозы», как несколько вычурно, по-декадентски называл себя Пришвин, он написал стихотворение, быть может, единственное на своем литературном пути, которым я и закончу этот сюжет: