«Таня Розанова была у нас, гуляли с ней, и было нам всем от нее на душе мирно и тихо».[877]
Дело не только в житейски несчастной, по-христиански стойкой одинокой женщине, которую Пришвин вряд ли мог глубоко понять («Испугалась жизни, не хватает сил ее выносить (…) Она истощена и жизнью и постом своим»[878]), а в том, что Пришвин в религии, как и во всем, искал собственный путь: «Попы – это правда, первые гонители искусства, да пожалуй, и самой религии (…) Я, впрочем, не думаю брать под свою защиту Бога, я вообще оставляю религию в стороне, потому что мне это не по силам…
Если есть, однако, Царствие Небесное, то я надеюсь попасть в него не человеком, а просто жучком, перескочу незаметно, без суда. И я не знаю, почему такой путь менее достоин, чем мучительный путь человечества. У нас самое логичное сложилось понятие, что будто бы крест обязателен для всех: вот это, вероятно, больше всего породило несчастий, обмана, это отравило жизнь и вызвало бунт против Бога».[879]
Снова бунт против голгофского христианства и снова дата – 28 августа, когда Церковь празднует Успение, а значит, Ефросинья Павловна ушла на службу, и это Пришвина выводит из состояния душевного равновесия.
Художественное творчество не единственное, что разделяло Пришвина с Церковью, хотя ему и казалось, что для религиозных людей его литература «как собака в церкви».[880] Против чего Пришвин протестовал еще более решительно, так это против религиозного экстремизма, предвзятости и насилия в духовных вопросах, которое ему виделось и там, где оно, возможно, действительно было, и там, где его не было. Для человека, воспитанного в религиозной среде, для бунтаря, еще в детстве восставшего против начальства, против гимназии, против правительства, это своеобразное «протестантство» было совершенно естественным.
Но всякое подозрение, будто он безбожник, вызывало у него отторжение: «Чтобы видеть Бога, нужно, как и с солнцем, повернуться к Нему спиной, взять чурочку, вырезать из нее небольшого божка и в утренней и вечерней молитве связывать с ним все свои действия. (…) Если не хочется, или не можешь молиться чудотворной чурочке, как дикарь, то заведи себе тетрадку и пиши в нее вместо молитв стихи, воображая все-таки, что у тебя под подушкой лежит чурочка, представляющая Бога (…)
Иной, прочитав это, назовет меня скептиком или безбожником, но это совершенно неверно (…) о моем безбожии могут говорить лишь те злодеи, которые навязывают свои чурочки другим, в них неверующие, хотят установить через это свое господство над умами и чувствами людей».[881]
Христианская религия с ее идеей искупительной жертвы не утешала Пришвина: утешала природа, охота, отчасти литература; религия томила душу, мешала ей, будоражила – психологически это было понятно и он шел в жестком русле традиций Серебряного века даже тогда, когда пытался нащупать свой собственный путь: «Я не знаю, есть ли Бог, но живу я и складываюсь в мыслях и чувствах постоянно, как будто Бог есть и я верую».[882]
«Если Бог есть, то Он придет ко мне Сам и я увижу Его и скажу просто: ну вот, слава Богу, Ты пришел ко мне, Господи, я Тебя давно поджидал».[883]
«Стараюсь не только не называть имени Бога, но даже и думать об этом как можно меньше, потому что имя Бога разделяет мир надвое: половина собирается (…), но чаще бывает человек едва, едва имеет времени для устройства мировых своих дел и совсем не склонен к войне, а, главное, не из-за чего ему и воевать, а церковная настройка заставляет его тоже представлять себе мир разделенным на враждебные части».[884]
«Я ставлю себе задачу ближайшего времени сделать молитву ежедневной работой»[885] – что звучит странно только на первый взгляд и то за счет канцеляризма – ставлю задачу. «Молитва – это как бы в духе начертающийся хозяйственный план, уборка жилища – уберешь и станет хорошо, потому что все на своих местах»[886] – мысль, буквально предвосхищающая «Маленького принца» Экзюпери, одну из самых религиозных книг ХХ века: «Мои „исследования“ природы выходят все из потребности молиться, т. е. в данный момент собирать всего себя со всем миром в целое».[887]
И все же, как ни шатало Пришвина по отношению к религии, как ни был он раздражен священниками и их попытками приспособиться к новым условиям, окончательным его суждением в этом вопросе было: «Я человек христианской природы».[888]
Он искал путь, не связанный ни с атеизмом, ни с сектантством, ни с традиционной религией: «Сейчас переживаем конец воинствующего гуманизма, следующая эпоха будет возвращения к религии. Одна часть интеллигенции (1нрзб) в католичестве, другая будет возрождать православие. (…) Но главный поток пойдет по руслу „личного счастья“, и этот поток может быть так велик, что тот религиозный поток будет просто сигналом полного конца».[889]