«Обстоятельства моей тогдашней жизни были вот какие. Я вернулся с фронта и поступил в Тбилисский университет, и жил в комнате первого этажа, которую мне оставила моя тетя, переехавшая в другой город… За стеной моей комнаты жил сосед Меладзе, пожилой, грузный, с растопыренными ушами, из которых лезла седая шерсть, неряшливый, насупленный, неразговорчивый, особенно со мной, словно боялся, что я попрошу взаймы. Возвращался с работы неизвестным образом, никто не видел его входящим в двери. Сейчас мне кажется, что он влетал в форточку и вылетал из нее вместе со своим потертым коричневым портфелем. Кем он был, чем занимался – теперь я этого не помню, да и тогда, наверное, не знал. Он отсиживался в своей комнате, почти не выходя. Что он там делал?
Мы были одиноки – и он, и я.
Думаю, что ему несладко жилось по соседству со мной. Ко мне иногда вваливались компании таких же, как я, голодных, торопливых, возбужденных, и девочки приходили, и мы пекли на сковороде сухие лепешки из кукурузной муки, откупоривали бутылки дешевого вина, и сквозь тонкую стену к Меладзе проникали крики и смех и звон стаканов, шепот и поцелуи, и он, как видно по всему, с отвращением терпел нашу возню и презирал меня.
Тогда я не умел оценить меру его терпения и высокое благородство: ни слова упрека не сорвалось с его уст. Он просто не замечал меня, не разговаривал со мной, и, если я иногда по-соседски просил у него соли, или спичек, или иголку с ниткой, он не отказывал мне, но, вручая, молчал и смотрел в сторону.
В тот знаменательный день я возвратился домой поздно. Уж и не помню, где я шлялся. Он встретил меня в кухне-прихожей и протянул сложенный листок.
– Телеграмма, – сказал он шепотом.
Телеграмма была из Караганды. Она обожгла руки. “Встречай пятьсот первым целую мама”. Меладзе топтался рядом, сопел и наблюдал за мной. Я ни с того ни с сего зажег керосинку, потом погасил ее и поставил чайник. Затем принялся подметать у своего кухонного столика, но не домел и принялся скрести клеенку…
Вот и свершилось самое неправдоподобное, да как внезапно! Привычный символ приобрел четкие очертания. То, о чем я безнадежно мечтал, что оплакивал тайком по ночам в одиночестве, стало почти осязаемым.
– Караганда? – прошелестел Меладзе.
– Да, – сказал я печально.
Он горестно поцокал языком и шумно вздохнул.
– Какой-то пятьсот первый поезд, – сказал я, – наверное, ошибка. Разве поезда имеют такие номера?
– Нэт, – шепнул он, – нэ ошибка. Пиатсот первый – значит пиатсот веселий.
– Почему веселый? – не понял я.
– Товарные вагоны, кацо. Дольго идет – всем весело. – И снова поцокал.
Ночью заснуть я не мог. Меладзе покашливал за стеной. Утром я отправился на вокзал».
И вот мама приехала.
«Мы вошли в дом. В комнату. Я усадил ее на старенький диван. За стеной кашлянул Меладзе. Я усадил ее и заглянул ей в глаза…
– Сейчас мы поедим, – сказал я бодро. – Ты хочешь есть?…
Я выскочил на кухню, зажег керосинку, замесил остатки кукурузной муки. Нарезал небольшой кусочек имеретинского сыра, чудом сохранившийся среди моих ничтожных запасов.
Я разложил все на столе перед мамой, чтобы она порадовалась, встрепенулась: вот какой у нее сын, и какой у него дом, и как у него все получается, и что мы сильнее обстоятельств, мы их вот так пересиливаем мужеством и любовью. Я метался перед ней, но она оставалась безучастна и только курила одну папиросу за другой… Затем закипел чайник, и я пристроил его на столе. Я впервые управлялся так ловко, так быстро, так аккуратно с посудой, с керосинкой, с нехитрой снедью: пусть она видит, что со мной не пропадешь. Жизнь продолжается, продолжается… Конечно, после всего, что она перенесла, вдали от дома, от меня… сразу ведь ничего не восстановить, но постепенно, терпеливо…
Когда я снимал с огня лепешки, скрипнула дверь, и Меладзе засопел у меня за спиной. Он протягивал мне миску с лобио.
– Что вы, – сказал я, – у нас все есть…
– Дэржи, кацо, – сказал он угрюмо, – я знаю…
Я взял у него миску, но он не уходил.
– Пойдемте, – сказал я, – я познакомлю вас с моей мамой, – и распахнул дверь.
Мама все так же сидела, положив руки на колени. Я думал – при виде гостя она встанет и улыбнется, как это принято: очень приятно, очень приятно… и назовет себя, но она молча протянула загорелую ладонь и снова опустила ее на колени.
– Присаживайтесь, – сказал я и подставил ему стул.
Он уселся напротив…
О чем они говорили и говорили ли, пока я выбегал в кухню, не знаю. Из комнаты не доносилось ни звука. Когда я вернулся, я заметил, что руки мамы уже не покоились на коленях и вся она подалась немного вперед, словно прислушиваясь.
– Батык? – произнес в тишине Меладзе. Мама посмотрела на меня, потом сказала:
– Жарык… – и смущенно улыбнулась.
Пока я носился из кухни в комнату и обратно, они продолжали обмениваться короткими непонятными словами, при этом почти шепотом, одними губами…
Меладзе отказался от чая и исчез. Мама впервые посмотрела на меня осознанно…