Нет, жаль все-таки, что нет точного прибора, который регистрировал бы превращения в человеческой душе одного чувства в другое, иной раз — в совершенно противоположное. Бросило меня к Шитникову желание спасти фронтового товарища, благородное желание. Но, восхищенный собственной своей исключительной особой, я начисто забыл о первом импульсе, о своем плане спасения, и уже видел геройский акт в том, что арестую Шитникова. Арестую, что-нибудь тут же прикажу и взлечу под небеса, поднятый публикой на самые верхи могущества. Тут я встретился с очень доверчивым, ожидающим взглядом Шитникова, и меня как ожгло. Все во мне опять перевернулось, и план мой вспыхнул с удесятеренной яркостью, как свет в лампочке, если выключить все электрические приборы. Но что это такое делается внутри человека? И ведь один только он об этом и знает, а другие даже и не подозревают! Шитников о том моем пагубном и позорном мгновении и не догадывался.
Я подошел к Шитникову и вымолвил спокойненько, уверенно, негромко:
— Вверх руки! К выходу — марш!
Голос мой прозвучал в восторженной тишине цирка как смертный приговор.
И мы пошли. Он — впереди, я — позади. У подъезда — извозчики. Я приказал Шитникову сесть в пролетку, сел сам и, чтобы слышали те, кто выскочил за мной из цирка, проговорил:
— Шевельнешься — пристрелю на месте!
На помощь мне все время совались юнкера, но я отогнал их презрительным жестом.
У Марсова поля я остановил извозчика. Бородач в синем кафтане, восседавший на козлах, оказался так напуганным, что не хотел и деньги взять, а когда брал, то руки у него дрожали. Сунул деньги за пазуху и так стегнул лошадь, что та чуть ли не в карьер понеслась прочь. Откровенно говоря, мне польстил испуг извозчика — открылось мне в тот вечер отвратительное удовольствие казаться страшным.
— Что это ты затеял? — спросил я Шитникова. — Разве не видел, что за публика?
— Комитет направил, — ответил он хмуро. — У нас путаница. Пойду ругаться с ними. А если б не ты, хлебнул бы я водицы в Фонтанке. А ты с кем?
Я загадочно усмехнулся и пожал плечами. Он не настаивал.
— Ну ладно, ваше благородие. Живи как хочешь. Повернулся и пошел. А я остался наконец наедине с самим собой, чего я, признаться, очень жаждал.
Кто я такой? На фронте спас «оборонца», здесь — «пораженца». Какое-то спасание на водах. Но хуже всего другое. Пусть я покрасовался перед всей этой заполонившей цирк публикой, это помогло мне выручить фронтового друга и товарища. Но как это могла у меня в некое мгновение возникнуть такая дрянь, чтоб не притворно, а всерьез арестовать Шитникова? Откуда такое вынырнуло? Ну, на один момент — и сразу же исчезло, но все-таки же объявилось! Получается так, что плохо все же я знаю себя, надо с собой получше познакомиться. Ведь проникла, значит, в меня зараза от ораторов с Невского проспекта, от газет, от воззваний, от шума и звона гремучих речей, даже, может быть, от моих собственных офицерских погон? Я отлично помнил те пагубные мгновения, когда моя ослепительная особа готова была пожрать всякого, кто встанет на моем пути. Я прямо упивался в тот момент своими великолепными достоинствами. Я! Власть! Все позволено! Наполеон из российских прапорщиков! Фридрих Ницше с Васильевского острова! Ах ты, черт тебя подери!
Все же я старался и утешить себя. Ведь раз я уж узнал по себе, что значат такие замашки, то по крайней мере мне легче будет теперь разглядеть это в других людях, пусть хоть в этом будет польза.
Но о минуте, когда вдруг вспыхнула во мне сила и повела, вспоминать мне было очень приятно и, сознаюсь, лестно. Ведь не родись во мне эта сила, не удалось бы мне спасти моего друга. Все дело в том, куда эту силу приложить, а сама по себе она очень даже хороша.
Наверное, великие человеколюбцы очень рано, еще в годы детства и отрочества, выясняли для себя, что хорошо, a что плохо и ради чего стоит жить, проникали во все скверное, что пачкает жизнь и человека, и решали, с чем и как следует бороться. Каждого из них, очевидно, настигало, как Радищева, то святое мгновение, когда душа «страданиями человечества уязвлена стала». И у каждого были, как у Герцена и Огарева, свои Воробьевы горы с клятвой быть до конца верным избранной борьбе, служить правде и справедливости.
Они, великие и малые, всей своей деятельностью как бы показывали, что каждому доступно обрести смысл существования в усилиях своих устроить справедливую жизнь на земле. Но вот любопытно: бывало ли так, что и великий человеколюбец к моменту зрелости узнавал всю дрянь человеческую отчасти и по себе, по своим затаенным и подавленным импульсам? Не знаю. Но меня-то, рядового, перевернула и бросила к активным и уже не случайным, а дисциплинированным действиям вдруг открывшаяся во мне возможность стать негодяем. По сей день меня передергивает при воспоминании о том только мне известном мгновении, когда мелькнула у меня мысль всерьез арестовать Шитникова. Не забылось. Врезалось в память.