Может быть, так вот, с всепожирающего чувства, чуть не толкнувшего меня в цирке Чинизелли на позор и преступление во имя своего мнимого величия, — может быть, так вот и начинают крупные и мелкие себялюбцы и деспоты, всегда готовые драться за себя свирепо и кровожадно, требующие рабского преклонения от людей? Этого я тоже не знаю. Но если б поддался я тогда вдруг вспыхнувшему соблазну, то никогда бы уже не смыть мне со своей совести гибель товарища, всегда бы шла она за мной, как неотвязная тень, а в некий момент подняла бы мою руку с револьвером к виску — и конец, точка. Вот это уж я знаю наверняка. Злодей бы все и себе и другим объяснил очень красиво, но я — что поделать! — не злодей. Не властолюбец.
Я видел и знал чистых человеколюбцев. Знал, видел и закоренелых злодеев. Самого же себя всегда числил, числю и сейчас, среди тех, в ком то и другое перемешано и спутано. Рядовой человек. Не злодей, но уж никак не святой и не чистый. Все же, однако, льщу себя надеждой, что я из того большинства, которое тянется к чистоте и хочет жить с пользой для других. И вот каков уж я ни был, — а в тот вечер, в сумраке и безлюдье Марсова поля, наедине с самим собой, пережил я свои Воробьевы горы. Накипело во мне за все мои тогдашние двадцать лет, а тут получился последний толчок, и все вместе дало свой результат в молчаливой клятве перед самим собой на Марсовом поле — подлостей не совершать, служить честь по чести, по всей совести только справедливым делам.
Жил я у своего почтаря. Пока я был на фронтах — в первый раз и вторично — он держал мою комнату свободной, в надежде, что я вернусь и вновь окажусь у него. После Февральской революции он ухватился за меня, совсем уж неживой от страха. Оболтусы тоже басили, уговаривая. А я-то появлялся у них естественно — здесь оставались кой-какие мои вещички, да и надо же было иметь приют в городе.
Мои ученики были всего лишь на год моложе меня и теперь всячески уклонялись от фронта. Один устроился в какой-то петроградской канцелярии, а другой получил за взятку (отцовские, конечно, деньги) белый билет, ему определили плоскостопие, которого, ясное дело, у него и в помине не было. Для почтаря и для них я был тот, который все понимает, что делается вокруг, и за спиной которого можно благополучно укрыться от неведомых опасностей зловещей эпохи. В этом семействе только одна сухопарая супруга почтаря оставалась совершенно ко мне равнодушной. Она верила в бога и в отца Никодима, румяного, дородного священника.
У почтаря мне было уж во всяком случае лучше, чем если б я поселился у Коростелевых. Свой ключ, никто не пристает, никто не мешает, не всучивает свою фальшь и ложь. Я настоял на том, чтобы обязательно платить за комнату, только при этом условии и согласился.
Сейчас, после происшествия в цирке Чинизелли, мне не хотелось домой. Не хотелось и ни к кому из бывших однополчан (я все еще гулял по ранению свободно), и ни к какой-нибудь из девиц. Город был для меня не пустой, немало всяких знакомцев, случайных и неслучайных, но я подался к Алешке Толчину, сыну того самого балтийского рабочего, который был клиентом и другом моего отца.
Алешка вырос сумрачный и горячий, иногда так вдруг взрывался, что и не угомонишь. Меня с ним свела судьба еще на фронте, перед моим первым ранением. Он протопал в начале войны не Польшу, а Галицию, а затем чуть не пропал в полесских болотах. Теперь злой-презлой служил в Кексгольмском полку, гвардеец. Я иногда заходил к нему то в казармы, то на дом, и забавно мне было видеть, как он бесился — так и кипел на мои погоны. Брат его работал на Сестрорецком оружейном заводе, окопов не нюхал. Была суббота, и я надеялся, что, может быть, Алешке дали увольнительную на воскресенье и он дома.
Пробыл я у него тогда чуть не до утра. Принес что выпить, и он опять ополчился на меня, а я посмеивался: неважно, подумаешь — ругается за то, что я офицер. Я понимал, что ему хочется усмотреть в моих погонах большее, чем просто офицерский чин, но справедливость мешала. Он все-таки знал меня еще подростком и помнил судьбу моего отца. А кончилось тем, что он вдруг резанул рукой, как отрезал, и заявил:
— А ну его к черту все это! Хоть ты и офицеришко, а к делу, может быть, и годен!
Так вот и получилось, что стал я прикосновенен к большевистской военной организации. И не там, где Шитников, а где человек знал меня с детства.
О происшествии в цирке Чинизелли я ничего Алешке не рассказал. Не к чему выворачиваться, лезть с исповедями, когда решение уже принято и перешло в действие. Не люблю этого. Да и хвастовством могло бы обернуться! Ведь Шитникова-то все-таки я спас.