Это он почувствовал еще вчера, нет, даже позавчера, когда только проснулся и сильно захотел пить и никак не мог напиться остывшим, но все еще теплым чаем, от которого во рту оставался металлический привкус, и руки, и ноги были тяжелые, будто налитые какой-то желтой жидкостью. Тогда ему показалось, что он простудился, сначала стоя у самого пожарища, когда намокшая до этого под дождем одежда парила, даже варила тело, а потом; снова под дождем до позднего мглистого рассвета. Тогда он думал, что простуда мгновенно пройдет, как проходила всегда, когда он был в лесу, а она — вот она!
Но теперешнюю слабость, он понимал, нельзя объяснить только простудой. У нее была другая причина, которую Владимир Антонович не хотел, а может, и не мог определенно сформулировать. Он вообще ни о чем конкретно не хотел думать и только с непонятной ритмичностью повторял про себя единственную фразу, неизвестно когда всплывшую в сознании и рефреном сопровождавшую каждый обрывок мысли: «Умру, а трава вырастет». От частого повторения фраза потеряла свой изначальный смысл и превратилась в нечто бесформенное и всеобъемлющее, вбирающее в себя все, что приходило в воспаленный ум Владимира Антоновича.
«В чем же они будут обвинять меня? — попытался он думать о себе, как о ком-то постороннем. — В убийстве? Теперь уж точно известно, что никакого убийства не было. Просто такой вот случай. Может быть, случай редкий, не встречавшийся в практике, но все же случай. А экспертиза здесь плохая, — вспомнил он потного эксперта, — может нагородить черт-те чего. И следователь дилетант. А дилетанты — они самолюбивы и упрямы, и невиновному вину докажут.
Ну почему? — одернул себя Владимир Антонович. — Вина-то есть. Поджог на него навесят, это уж точно. Да он и не собирается отказываться: было, значит, было! А от поджога к Гришке потянут. Имеются же какие-то статьи и даже весьма суровые, за побуждение к самоубийству! Это он знал еще со студенческих времен, когда Лида, жена, в ответ на предложение разойтись написала записку, что-де просит никого не винить, а эта записка матерью была доставлена прокурору, и прокурор погрозил наказанием не Лиде за шантаж, а Владимиру Антоновичу, если случится что; но ничего тогда не случилось, а сейчас вот все налицо. Конечно, Васька выложил им все, а уж они пойдут крутить и тасовать... Говорят, истина нужна. А где она, истина?»
— Вам плохо? — вдруг раздался голос следователя.
И прежде чем открыть глаза, Владимир Антонович понял, что тот уже давно стоит над ним, наблюдает и хитро усмехается.
Размыкин действительно усмехался, но глаза за стеклами очков были строги и пустоваты.
— Почему мне должно быть плохо? — возразил Владимир Антонович. — Мне ничего. Только душно здесь.
Следователь подошел к двери и крикнул в коридор, чтобы принесли воды, потом прошелся до окна, дождался там, когда принесли графин, налил в стакан и поставил его перед Владимиром Антоновичем.
Чего вы так разволновались, Владимир Антонович? — спросил он, усевшись за стол напротив и достав из стола свои записи. — Волноваться не надо. Я заставил вас ждать долго, это неприятно, однако надо спокойнее. Говорят, вы хладнокровный человек...
— Кто говорит?
— Ну, вообще... Вы охотник, должны быть хладнокровным.
Владимир Антонович с ненавистью глянул в широкоскулое, буддийское лицо следователя и коротко сказал:
— Я не охотник. Я учитель. И вы это знаете... — Он поискал слово: сказать «товарищ» не получалось, а «гражданин» создало бы лишнюю стенку, и он просто решил обойтись именем: — И вы это знаете, Анатолий Васильевич.
Размыкин согласно кивнул, не отрываясь от бумаг, будто там уже была записана судьба Владимира Антоновича, и как бы давая понять, что ему известно не только это, но он будет спрашивать и спрашивать, пока не нащупает той ниточки, за которую размотает весь этот клубок, а что там в клубочке, ему хорошо известно, и нужно только подтверждение, так сказать, добровольное признание.
Владимир Антонович посматривал на следователя и в который уже раз подумал, что Размыкин страстно мечтает стать прокурором.