— И это говоришь ты, которого мы по-братски приняли в свою семью, — Шредер говорил скрипучим голосом, размахивая руками. Его длинные до плеч волосы поминутно спадали на лицо, и он отбрасывал их резким взмахом ладони. — Одно «Сошествие святого духа» Эмиля Нольде[1] стоит всей пачкотни так называемых реалистов. А Макс Пехштейн[2] с его гротескностью образов! Наконец, Франц Марк[3] — великий основатель «Синего всадника»!
Ты видел его «Красных лошадей»? Какая напряженность эмоций, какие краски!
— Напряженность эмоций, говоришь? — Берзин поморщился. — Сплошной психоз! Какая-то извращенная иррациональность…
— Да пойми ты! — Шредер горячился все больше и больше. — Именно иррациональности, поломанным формам, необычному видению реального принадлежит будущее. — Вот когда было произнесено слово «Zukunft»! Почему оно запомнилось? Скорее всего оттого, что его настоящий смысл Эдуард Петрович понял гораздо позднее.
Теперь он думал об этом споре с грустной улыбкой человека, стремительно шагнувшего из юности в зрелость. И пусть эта юность не всегда была благополучной с точки зрения обывателей, пусть в ней было больше чувств, нежели дел, — юность была чудесной, потому что она была Юностью. Мечты и сомнения, радости и печали — все это связано с Юностью…
Бывает же так — случайно услышал слово, и память сразу бросает тебя вспять, заставляет невольно оглянуться— что там за спиной? Давно погас свет тех дней, давно затихли голоса встреченных тобой людей. «Иных уж нет, а те далече» — как хорошо сказано…
Он уезжал в Берлин летом 1910 года. Угрюмо насупившись, отец коротко бросил на прощанье:
— Что ж, поезжай. Может, поумнеешь.
Петр Берзинь не одобрял увлечение сына живописью. Потомственный рижский рабочий, он всякий «интеллигентный» труд считал пустой тратой времени. Хотел, чтобы Эдуард стал токарем или фрезеровщиком. На худой конец — маляром или краснодеревщиком, но никак не художником.
И вот сын уезжал. Уезжал в этот треклятый Берлин, в эту непонятную, а потому вздорную Академию художеств. Будто в Риге негде учиться!..
Мать, как все матери, провожала сына тихими слезами, сквозь которые еле заметно проскальзывала гордость за Эдика. Он не как все! Он добьется своего, станет большим человеком.
Берлин встретил его громадами выстроившихся по ранжиру домов, сутолокой улиц и холодной тишиной академических аудиторий. Было очень трудно жить и еще труднее разобраться в миллионноголосом городе. И только позднее, когда грянули выстрелы первой империалистической войны, Берзин понял, что четыре года жил рядом с людьми, которые шли к войне. Шли из прусских казарм, из домов, чванливо выставивших напоказ свои богатства и уродства, шли из пивнушек, где властвовал культ кайзера, шли с заводов, отливавших орудийные стволы. Всего этого не видел, да и не мог видеть юноша Берзин, увлеченный цветом и композицией, тональностью и мастерством мазка.
Много раз он давал себе слово уехать от этих бредовых полотен модных художников, от бытовых неустройств, от голодухи, которая отвлекала мысли от учебы на презренную плоть. Бросить ко всем чертям живопись со всеми ее непознанными таинствами! Бросить и жить нормальной жизнью: шагать каждое утро по улицам Задвинья на работу — красить, сверлить, пилить. Делать то, что делает большинство людей. Он даже принимался укладывать свой чемоданишко и… оставался. Дородная фрау Мюллер тяжко вздыхала, когда он вновь просил подождать «только пару дней» — «Nur zwei Tage» — с уплатой квартирного долга.
Эдуард и сам не сознавал, что заставляло его жить этой голодной, как он говорил, — люмпенпролетарской жизнью. Живопись? Конечно! Но… Уже на второй год учебы в Берлинской Академии художеств он понял, что далеко не все преподаватели учат его правильно воспринимать окружающий мир. Ретивые служаки — таких было немало в почтенной академии — укладывали свои взгляды в прямолинейные— будто на казарменном плацу — шеренги вопросов, подвопросов, проблем и подпроблем. Как и у Толстого: die erste Kolonne marschiert, die zweite Kolonne marschiert… У других вообще не было никаких ясных взглядов — одни весьма сумбурные ощущения. С этими было легче — их можно было не слушать.
К счастью, в академии имелись и действительно умные, знающие люди — Лавис Коринт, Макс Либерман, Макс Слефогт. Они прививали студентам любовь к настоящему искусству, потому что сами были настоящими художниками.
Берзин увлекся импрессионистами. Они привлекали его необычностью свето- и цветосочетаний, тем, что сделали достоянием искусства обыденность сегодняшнего дня. Ту самую обыденность, которую реалисты предшествующего поколения считали не подлежащей эстетическому осмыслению. Изменчивый и подвижный солнечный свет, вибрирующий воздух, вечное движение природы, еле уловимое трепетание спокойной воды, наконец, шелест листвы, синева теней на снегу — все это как будто и не замечали предшественники импрессионистов… Впрочем, это перестали замечать и экспрессионисты.
Он часами просиживал над репродукциями и подлинниками Мане и Ренуара, Дега и Моне, Сислея и Писсаро.