Слова «ее» или «она» покрывали память о маме, словно каменная глыба без надписи. Слова «кто-нибудь там» или «они там» обозначали разрыв всех связей между ним и семьей мамы. Эти связи никогда более не были возобновлены: «они» считали его виноватым. Связи его с другими женщинами — так подозревали мамины сестры из Тель-Авива — отравили жизнь их сестры. А также и все те ночи, когда сидел он у письменного стола, спиной к ней, отдавая все свое внимание своим писаниям и своим карточкам. Папа был потрясен этим обвинением, оскоблен им до глубины души. Мои поездки в Тель-Авив и в Хайфу он оценивал примерно так, как в те годы, когда арабские страны бойкотировали и тотально отрицали Израиль, они, эти страны, оценивали посещение нейтральными деятелями еврейского государства: мы, дескать, воспрепятствовать не можем, поезжай, куда хочешь, но, пожалуйста, в нашем присутствии не называй это место, а, возвратившись, ничего нам не рассказывай. Ни хорошего, ни плохого. И им ничего о нас не рассказывай. Ибо мы не желаем слушать, и нам не интересно что-либо узнать. И вообще, стоит быть тебе поосторожнее, чтобы не поставили тебе в паспорт никакой нежелательной печати.
Через три месяца после самоубийства мамы наступил, согласно еврейскому обычаю, день моего совершеннолетия — «бар-мицва». Никакого торжества не устраивали. Ограничились тем, что в субботу утром меня вызвали к Торе в синагоге «Тахкемони», и я пробормотал недельную главу Торы. Все семейство Мусман прибыло из Тель-Авива и из Кирьят Моцкин, но нашло себе угол в синагоге как можно дальше от того места, где расположились Клаузнеры. Ни одним словом не обменялись враждующие стороны. Лишь Цви и Бума, мужья моих тетушек, кажется, все-таки позволили себе легкий, почти незаметный кивок головой. А я носился, как ошалевший щенок, меж двух станов, взад-вперед, изо всех сил изображая счастливого, умеющего пошутить мальчика, безостановочно болтающего и тут и там. Я подражал манерам папы, ненавидевшего всю свою жизнь паузы, всегда считавшего себя лично виноватым в каждом миге молчания и обязанным его изгнать.
Только дедушка Александр, не колеблясь, пересек железный занавес, взял и поцеловал в щеку мою бабушку из Хайфы, обеих маминых сестер трижды, по русскому обычаю — в левую, правую и снова левую щеку. Он прижал меня к себе и сказал светло и радостно, как всегда перемежая ивритские и русские слова:
—
Вскоре после нового брака отца я настолько запустил свои школьные занятия, что даже последовало предупреждение об исключении из школы (через год после смерти мамы перевели меня из школы «Тахкемони» в гимназию «Рехавия»). Папа был обижен, был потрясен, наложил на меня всякие наказания. Постепенно он начал подозревать, что это — мой способ вести партизанскую войну, что я не остановлюсь, пока не заставлю его согласиться на мой уход в кибуц. И он тоже объявил мне войну: всякий раз, как я заходил в кухню, отец, не говоря ни слова, тут же вставал и уходил. Но однажды, в пятницу, он вышел из привычных рамок и проводил меня до старой автобусной станции кооператива «Эгед», находившейся в середине улицы Яффо. Перед тем, как поднялся я в автобус, отъезжающий в Тель-Авив, папа вдруг сказал:
— Если тебе это подходит, ты, уж будь любезен, спроси там, пожалуйста, что они думают о твоих планах относительно кибуца. Разумеется, их мнение нас совершенно ни к чему не обязывает, да и не очень-то интересует, но на сей раз я не стану противиться тому, чтобы услышать, как они видят подобную перспективу.
Еще до того, как произошло несчастье, с началом маминой болезни, а может, и еще раньше мои тель-авивские тетушки считали отца человеком эгоистичным и даже немного тираном. Они были уверены, что после смерти мамы я задыхаюсь под гнетом его деспотизма, а со времени его новой женитьбы надо мной измывается — так они полагали — и мачеха. Раз за разом, будто намеренно досаждая своим тетушкам, я изо всех сил старался представить отца и его жену в самом замечательном свете: они преданно заботятся обо мне, стремятся, чтобы я ни в чем не испытывал недостатка. Тетушки не желали слышать ни единого слова: удивлялись, сердились, обижались, словно я пытался прославлять режим Насера или защищать теракты федаюнов. Обе они моментально затыкали мне рот, едва я начинал свою речь во славу отца. Тетя Хая, бывало, говорила:
— Хватит. Прекрати. Этим ты причиняешь мне боль. Они там, как видно, отлично промывают тебе мозги.
Что до тети Сони, то она не выговаривала мне, когда в ее доме я пытался сказать доброе слово об отце или его жене, — она всякий раз немедленно заливалась слезами.