Иногда я воображал, что узнаю там, среди густых крон, уголок крыши виллы Силуани. Я верил, что судьбы их сложились более счастливо, чем наши: они не пострадали от многомесячных артобстрелов, не знали ни голода, ни холода, им не пришлось ночи напролет проводить на матрасах в затхлых подвалах. И все-таки в мыслях своих я часто вел с ними задушевные беседы. Совсем, как кукольный доктор Густав Крохмал с улицы Геула, мечтал и я облачиться в праздничные одежды, выступить во главе посланцев мира, доказать
Иногда, под утро, мы просыпались от пулеметных очередей, доносившихся со стороны линии прекращения огня, находящейся примерно в полутора километрах от нас. А иногда — от заунывного завывания муэдзина, долетающего с той стороны новых границ: пронзительные звуки его молитв были похожи на жалобный плач, они просачивались в наши сны и наполняли их кошмарами.
Квартиру нашу покинули все, кто искал в ней убежище. Семейство Розендорф, наши соседи, вернулось в свою квартиру этажом выше, над нами. Старуха, вечно охваченная ужасом, и ее дочь свернули свои постели, затолкали их в джутовые мешки и исчезли. Ушла и Гита Меюдович, вдова Мататияху Меюдовича, автора «Учебника арифметики для учеников третьего класса», того человека, чей обезображенный труп был опознан в морге папой — по носкам, которые папа сам дал ему утром, в день гибели. Дядя Иосеф со своей невесткой, женой брата, Хаей Элицедек вернулись в свой дом в квартале Тальпиот, дом, на дверях которого прибита медная дощечка, а на ней выгравированы слова «Иудаизм и человечность». Семейству дяди Иосефа пришлось заняться приведением в порядок своего жилища, пострадавшего от военных действий. В течение многих недель плакался унылым голосом старый профессор по поводу того, что его любимые книги были выдернуты с полок и сброшены на пол, что его книги использовались в качестве заслона от пуль — ими были забаррикадированы окна в доме Клаузнеров, из которых велся огонь по врагу. Нашелся после окончания боевых действий блудный сын Ариэль Элицедек, живой и невредимый. Только стал он брюзгой и спорщиком. Целыми днями поносил он жуткими словами Давида Бен-Гуриона: по его мнению, этот «презренный» мог освободить и Старый город в Иерусалиме, и Храмовую гору, где когда-то стоял наш Храм, а теперь стоит мечеть Омара, — но не освободил, мог оттеснить всех арабов за пределы еврейского государства, в арабские страны — но не оттеснил. А все лишь потому, что пацифистский, толстовский, вегетарианский социализм сделал непроницаемыми как его сердце, так и сердца его красных, большевистских соратников, в руки которых попало наше любимое государство. Вскоре, был уверен Ариэль Элицедек, у нас появится новое руководство, национально-ориентированное, не раболепно согбенное, а расправившее плечи, выпрямившееся во весь рост, и тогда, наконец, наша доблестная армия совершит мощный бросок и полностью освободит наше отечество от арабского ига.
Но большинство иерусалимцев отнюдь не жаждали новой войны, их не занимала судьба Стены плача, не томила тоска по гробнице праматери Рахели — по всему тому, что исчезло за бетонным занавесом недавно возведенных стен и минными полями. Город, ослабевший, разбитый, стесненный, зализывал раны. Перед бакалейными магазинами, зеленными и мясными лавками тянулись длинные серые очереди — они стояли и зимой, и весной, и в пришедшие им на смену летние дни.