Всю ночь напролет любовались танцами. В небе сиял двадцатидневный серп луны, перед взором расстилалась морская гладь. Внезапно выпал иней, и сосны вокруг побелели. В холодном однообразии пейзажа таилось особое очарование.
Госпожа Весенних покоев довольно часто любовалась танцами и слушала музыку в доме на Шестой линии, но участвовать в празднествах, проходивших вне дома, ей приходилось редко, а уж к выездам за пределы столицы она и вовсе не привыкла, поэтому все было ей теперь внове, все изумляло и восхищало ее.
Ей невольно вспомнилось снежное утро, воспетое некогда Такамура[44]: «Вершина Хирэ, увенчанная убором из белых священных нитей…» (304). Право, видно, и нынешний праздник пришелся по сердцу богам…
произносит нёго, ей вторит госпожа Накацукаса:
Было сложено бесчисленное множество других песен, но стоит ли их упоминать? В подобных случаях обычно не удается сложить ничего сколько-нибудь выдающегося даже тем, кто мнит себя искуснее других. Да и что тут скажешь нового? Только и твердят все о «тысячелетних соснах». Скучно, право…
Скоро забрезжил рассвет, и земля еще больше побелела. Певцы захмелели так, что перестали отличать запев от припева. Не подозревая о том, как некрасиво искажаются их лица, и не замечая, что огни в саду вот-вот погаснут, они, воодушевленные красотой предутреннего часа, размахивали ветками сакаки, снова и снова возглашая «десять тысяч лет…»[45]. Так, радостью полнится душа, когда представляешь себе будущее процветание этого славного рода.
Столь прекрасной была эта ночь, что хотелось превратить ее в тысячу ночей (32), но незаметно настало утро, и молодые люди, сожалея о том, что пришла пора уподобиться волне, спешащей обратно в море… Бесконечная вереница карет тянулась вдаль, терялась среди сосен. Из-под раздуваемых ветром плетеных штор виднелись разноцветные рукава – словно сотканную из цветов парчу разостлали под вечнозелеными кронами. Прислужники, облаченные в коричневато-сиреневые, светло-коричневые и зеленые платья, передавая друг другу столики, разносили еду, а низшие слуги смотрели на них во все глаза – редко случается увидеть что-нибудь подобное. Старой монахине подали постное, поставив перед ней столик из молодой аквилярии, покрытый зеленовато-серой тканью. «Мало на свете женщин, имеющих столь же счастливое предопределение!» – перешептывались прислужницы.
Если в храм ехали обремененные многочисленными дарами, то возвращались налегке, никуда не торопясь и в свое удовольствие любуясь окрестными видами. Впрочем, описывать подробности – занятие довольно утомительное, и я по обыкновению своему их опускаю. Скажу только, что многие с сожалением думали об отшельнике из далекой бухты Акаси, лишенном возможности созерцать подобное великолепие. Да, не всякий может столь решительно порвать связи с миром. Впрочем, окажись он теперь здесь, его фигура наверняка возбудила бы жалость во многих сердцах…
В те времена люди, воодушевленные примером монаха из Акаси, стали вынашивать честолюбивые замыслы. Его имя было у всех на устах, псе ему завидовали, все превозносили его.
Когда же речь шла о чьей-нибудь удачливости, неизменно вспоминали старую монахиню. Даже госпожа Оми, дочь Вышедшего в отставку министра, во время игры в сугороку непременно шептала про себя: «Старая монахиня из Акаси, старая монахиня из Акаси…», надеясь, что это принесет ей удачу.
Вступивший на Путь Государь, не помышляя более о дворцовых делах, отдавал дни служению Будде. Только высочайшие посещения, устраиваемые дважды в год – весной и осенью, – обращали его мысли к прошлому. Но тревога за судьбу Третьей принцессы не покидала его и теперь. Конечно, он понимал, что Гэндзи никогда не оставит ее, и все же не упускал случая напомнить о ней Государю, неизменно прося его вникать в самые сокровенные ее нужды.