К великой беде…» Бабы-то постарше вздыхают, а помоложе-то да девки хохочут. До нас народ-то не дошел, а к церкви повернул. Шум, гвалт, кольями машут, одни бегут, другие отстают. Бабы и девки со всех ног бросились туда. Мы тоже с Настей пошли за ними. Церковь-то на площади стояла, а за церковью — барский дом со столбами. На столбах — плоскуша с оградкой, а на плоскуше — барин в пестром кафтане, седой, усатый, орет и палкой по оградке стучит. Внизу, перед столбами, — дворня: бурмистр, видно, да челядь всякая… (А барин — бешеный, на всю площадь орет:
«В плети!.. На конюшни! На каторгу!..» Вижу, кто-то кол в него швырнул, да мимо, а барин-то упал да на четырках — в двери. Тут и началось… Все валом бросились к окошкам, стекла бить начали. Дворня — в дом… Одни мужики — за ними, двери стали ломать, другие — к амбарам, к конюшне. Лошадей, коров, овец выгнали. Сарай подожгли: дым повалил, на гумне тоже дым…
Я уже сидел на кровати у бабушки, ловил каждое ее слово и позабыл о печке, о щах, о каше. Такой необыкновенный рассказ слышал я впервые. Хотя рассказывала она слабым голосом, с перерывами, с одышкой, часто шепотом, но каждое ее слово было живое, зримое, проникновенное.
Есть люди, которые обладают чудесной способностью не только произносить, но творить слова, то есть говорить их кстати, к месту, воплощать в них и мысль и чувство полно, густо, впечатлительно. Эти слова чаще похожи на мысли вслух и звучат тихо, задушевно, но образы их остаются в памяти навсегда. Бабушка Наталья дышала искренностью своих слов: для нее ни одно сказанное слово не пропадало даром, для нее сказать — значит выразить то, чем в данную минуту живет ее душа. Я никогда не слышал, как она пела, но речь ее всегда похожа была на песню. Не рассказывала она мне и сказок, но каждый ее рассказ о пережитом похож был на увлекательную сказку. Она много пережила на своем веку всяких невзгод: испытала муки бесприютности, беззащитности, вынесла бесправие рабского труда и научилась прощать таким же людям, как она, их жестокости и заблуждения.
Как-то я спросил у нее:
— А кто у мамы отец был?
Бабушка без смущения, очень просто ответила, с задумчивой теплотой в голосе:
— Хороший человек. Карахтером-то Настя на него походит.
— Нет, кто он? — приставал я к ней с настойчивым любопытством.
— Не спрашивай, Феденька! Его уж давно нет. Ждала я его и не дождалась.
— А я знаю кто… — вызывающе поддразнил я бабушку. — Это — Павел… с которым ты жила в Кизляре.
Бабушка спокойно сдвинула брови, вздохнула и с упреком взглянула на меня.
— Знать тебе это не к чему, роднуша. Это дело к твоему разуму не приспело.
— А ежели меня на улице дразнят…
И я видел, что ей больно было слышать от меня позорное слово: оно хлестнуло ее по сердцу. По пепельному ее лицу прошла тень гнева, морщины как будто отвердели, и в мутно-серых глазах вспыхнул огонек.
— Собака — и та без нужды не лает, а дурачина — как осина, шебаршит без причины. А из осины не выйдет ни сохи, ни дубины. Так, бывало, любил говорить покойный дедушка Михаиле. У любого дурака, Феденька, дурости на весь мир хватит. А ум — как золото: он не у всякого Якова.
Талан не всякому дан. Мал золотник, да дорог. Береги его для доброго дела. Живи своим умом, а честь расти трудом.
Она любила говорить пословицами и складными словами, и запас их был у нее неистощим. Эта народная мудрость, отлитая в емких и звучных словах, чудилась мне широким полем, усыпанным цветами. Говорила она легко, распевно, немного грустно, и слова звучали красиво и необъятно.
К своей болезни она относилась кротко, беспечально, как к неизбежной и естественной повинности. Она знала, что болезнь эта неизлечима, но о смерти говорила спокойно, без волнений и жалоб:
— Не подняться уж мне, Феденька: ноги подламываются, а в животе огонь… Уж больно охота мне по снежку походить: на горках-то он серебряный, а в яминках — синьцвет… и воздух ядреный, березовыми дровами пахнет…
Дожить бы до весны, до красной горки, а там уж и на покой. По весне, при цветах, на солнышке да когда жавороночки в небесах, хорошо душеньку свою богородице в руки отдать. Весной-то ведь владычица сама за душенькой приходит… вся — в цветах, а ее пчелки несут, как на облачке…
И медвяной да черемушный дух кругом, словно ладан…
XV
Как-то вломился к ней дядя Ларивон. Еще со двора он завыл пьяным голосом под грохот калитки:
— Мамынька! Богоданная!.. Прости ты меня, окаянного. К тебе иду, сердешная… Мамынька, дороговина моя!..
Захлопнув за собой дверь, он поставил на стол ведро медвяной браги с жестяным ковшом, который висел на крючке, загнутом на конце ручки, с трудом снял шапку и, благочестиво устремившись в передний угол, неуклюже стал креститься и кланяться в пояс. Потом смиренно повернулся к кровати, низко поклонился бабушке:
— Здорово живешь, мамынька!
Бабушка жалко улыбнулась ему и слабым голосом пригласила:
— Поди-ка, Ларенька! Садись, милый! Какое уж здоровье-то…
— Благослови меня, мамынька, Христа ради…
— Бог благословит.
Нетвердым шагом он подошел ко мне и погладил меня по голове.