Она гладила меня, смеялась сквозь слезы. Вероятно, дорого стоило ей житье в ненавистной семье кривого Максима, с ненавистным Филей-дуботолом. Низко опущенные углы ее рта и жесткие морщинки около них так были жгучи, что я закрыл глаза. Я почувствовал, что в душе у нее бушевал огонь. В ней было что-то буйное и непокорное, как у Ларивона, и я уже хорошо знал, что ее нельзя укротить.
Слезы ее не вызывали во мне жалости к ней: она плакала не от безнадежности, не оттого, что она беззащитная сирота.
В этих слезах передо мною, мальчиком, которого она любила, выливалась без слов какая-то упрямая дума, какая-то заветная, страстная мечта…
— Не забывай меня, Федя. Уедешь — хоть весточку пришли: ты ведь грамотный. Эта весточка-то будет мне, как звездочка…
Бабушка не вытерпела и недружелюбно сказала:
— Да будет тебе, Машуха!.. Чего ты парнишке сердце-то надрываешь?.. Расстроится еще, задумается — и покой потеряет… Много ли ему сейчас надо-то?.. У всякого своя судьба, у всякого свой талан. Чем у тебя семья плоха? И достаток, и муж видный да безобидньтй. А без строгости и свекра не бывает. Да ведь и он под богом ходит. Сама себе хозяйка будешь… Непокорных-то бог наказывает…
Маша поглядела на нее исподлобья и с холодной враждебностью оборвала ее:
— Ты меня, сваха Анна, не трог. Я сама знаю, что делаю. Мне парнишка-то, может, ближе сердцу, чем тебе.
У советчиков да разумников слова-то мягкие, да души жесткие. Вы своих девок, как овец, продаете в кабалу, на каторгу. А за какие грехи? А ведь и у девки — душа. Ну, свою-то судьбу я через смерть пронесу.
Бабушка невозмутимо вязала чулок и на слова Маши кротко откликнулась:
— Шла бы домой, Машуха. Тебя и слушать-то зазорно.
Да еще при парнишке.
Я протянул руку к Маше.
— Сиди, тетя Маша! Сиди и сказывай. Я все понимаю.
Маша вдруг упала на коленки и стала целовагь меня.
— Ну, выздоравливай, Феденька. Теперь уж скоро бегать начнешь — вижу. Приходи ко мне с матерью аль один. Не бойся — тебя никто не тронет. Уж полюбуюсь я, как ты опять забегаешь.
Она быстро поднялась и поклонилась бабушке. Бабушка молча, с достоинством тоже ответила ей поклоном. По дороге она несколько раз оборачивалась и кивала мне головой, а я опирался на локоть и махал ей рукою.
XLII
В субботу с поля возвращалась в село вся деревня, а в воскресенье бездельничали: утром наша семья шла к «часам» в моленную, которая помещалась в избе Сергея Каляганова, а «мирские» выходили к амбарам и кладовым и рассаживались на бревнах, на траве, рядком или кучками, как галки. Впрочем, они тоже привыкли посещать моленную — постоять там без крестного знамения, но с поклонами.
В ключовскую церковь, к попу-щепотнику, не ходил никто.
«Мирские» ничем не отличались в своих обычаях и обрядах от поморцев: они только принимали попа, но желали попа «истового», а не щепотника. Их совсем непонятно называли «единоверцами». Поп приезжал только на требы крестить младенца, похоронить покойника или отслужить обедню в большой праздник.
Вечером в субботу мужики намазывали дегтем сапоги и выставляли их на завалинку, а бабы вынимали из сундуков сарафаны, платки, мужнины и братнины портки и рубашки и развешивали их на прясле. И вся деревня наполнялась запахом дегтя и пунца. А в воскресенье все ходили нарядные: девки и парни собирались на луке и у амбаров, бабы и мужики — у своих изб и «выходов». Улицы расцветали пестрыми нарядами, и от этого деревня казалась молодой и веселой. Эти дни для меня тоже были прозрачно-радостными: я лежал под ветлой, а около меня сидели на траве мать и Катя. Бабушка обычно уходила в моленную, а потом грелась на солнце вместе с шабровыми старухами.
Мать и Катя в эти дни не разлучались: они сидели рядом со мною на траве, говорили намеками, перекидывались загадочными словами и часто беспричинно смеялись. Мать повеселела, стала старательно наряжаться, и в круглом лице ее я увидел что-то новое — какое-то нетерпеливое ожидание и девичий задор. А Катя стала больше похожа на бабу: с девками не гуляла, ходила важно, тяжелыми шагами, а вечером исчезала куда-то.
Об отъезде мать со мной ничего не говорила, но я видел по ее оживленному лицу и мечтающим глазам, что скоро уедем. Однажды Катя вздохнула облегченно и размечталась:
— Ну, невестка, пожила под тятенькиным гнетом. Сколь земных поклонов отбили, сколь лестовок истрепали, сколь золотых денечков загубили!.. А времечко пришло — разлетимся из этого гнезда в разные стороны… Вы — на Волгу, на ватаги, я — в другую семью. Уж я под кнутом да под ярмом не буду: сама себе со своим Яшкой гнездо совью. Старик-то со старухой Киселевы знаешь какие, дряхлые, недужные, а девка на выданье. Оба они с Яшкой-то смирные, бессловесные… Тятенька-то хочет сперва Сыгнея женить, а обо мне у него и речи нет: лишние руки нужны. А я раньше Сыгнейки повенчаюсь. После пожинок старик Киселев к тятеньке сватать меня придет, как снег на голову.
Мать прижималась к Кате и смеялась.
— Какая ты отчаянная, Катя! Прямо зависть берет…
И в кого ты только такая в семье уродилась?