— Батюшка, не греши! Не поднимай на меня руки! Не дамся, батюшка! Великий пост, батюшка… страсти господни… — и ловил руки деда.
А дед очень ловко и юрко метался перед отцом с кнутом в руке.
— Ты еще не ученый! — визгливо кричал он. — Ты еще не хозяин! Ты еще не знаешь, как беречь скотину. У меня лошади не падали. Я лошадей еще не надрывал.
Отцу удалось поймать руку деда с кнутом и отвести ее в сторону. С судорогой в лице он перехватил и другую руку и удушливо захрипел:
— Не позорь меня и себя, батюшка! Я тебя почитаю и слушаю. Грех тебе, батюшка! А бить тебе не дамся И в уме не держи, батюшка! Пальцем тронуть меня не моги. Уймись лучше!
— Это ты что… это ты что, Васька?! — исступленно кричал дед. — Руку на отца поднял? Драться с отцом вздумал?
Отец выше и дальше задирал руки деда. Черенок кнута трепыхался в его руке, и кнут извивался и трепетал над взъерошенными седыми волосами. Скованный руками отца, он начал зыбко пятиться, и в его лице и глазах задрожала плаксивая ярость бессилия. Так простояли они несколько секунд, и я увидел, как дед стал слабеть, потухать, вздрагивать и встряхивать головой. Он выронил кнут и дико крикнул:
— Мать! Анна! Гляди, чего он делает с отцом-то…
Бабушка с необычным проворством подбежала к отцу.
— Ах ты, окаянный! — гневно закричала она без обычных- стонов. — Рази можно отцу противиться? Ошалел ты; что ли?
Отец выпустил руки деда, отшвырнул ногой кнут и, к моему удивлению, тихо и мягко сказал матери, которая уже вскочила на ноги и терлась около кровати:
— Ничего не будет, Настасья. Оденься! Не плачь! Не пропадем. Батюшка одумается: теперь не барское время.
Кнут-то лют, да не для всех.
— Дед с неукрощенными дикими глазами отошел в сторону. У него дрожали колени и руки. Он повернулся к переднему углу, крепко положил на себя трехкратный крест и сделал низкие поклоны. Потом, не оборачиваясь и глядя на иконы, сказал глухо:
— Нет тебе моего благословения. Для меня ты — отрезанный ломоть. После пахоты дам пачпорт и убирайся на все четыре стороны.
С этой ночи дед уже не замечал отца, а отец держал себя как чужой. За столом он сидел теперь с краю и не поднимал головы. Враждебное их молчание угнетало, и все избегали смотреть в глаза друг другу. Никто не смел выдавить ни одного слова, а только робко постукивали ложками о глиняную чашку. Бабушка скорбно вздыхала и время от времени умоляла деда сквозь слезы:
— Беда-то какая, отец. Хоть бы помолился ты с Васянькой-то… наложил бы на него канун. А то… осподи!.. как покойник в избе-то… Простил бы ты его, отец. Ведь страшная неделя…
Но дед стукал по столу кулаком и грозно пронизывал ее глазами.
— Молчать! Не твоего ума дело.
Работы по хозяйству в эти дни совсем не было. Возились по мелочам: подметали двор, скидывали снег с крыши и плоскуши, чинили сохи, бороны, грабли. Дед продал одну корову и две овцы и купил по случаю лошадь такого же одра, какой был у Сереги Каляганова. Несмотря на то что весь товар доставлен был Митрию Степанычу, дед оказался у него в долгах. Так как двор Сереги Стоднев захватил за долги, лошадь Каляганова, павшая в дороге, тоже была засчитана, как долг, за дедом. Впервые я увидел его бешенство против Стоднева. Он хватался за волосы и пронзительно кричал:
— Ах, мошенник! Ах, грабитель! Ах, обманщик, жулик окаянный! Вот так богослов! Богослов — для нас, ослов.
Зря мы Микитушку отлучили… на мне грех. Один он за правду постоял, один души своей не убил.
В страстную пятницу он с утра ушел куда-то и не приходил до «вечернего стояния». Только в пасхальные дни бабушка шепотом сказала Кате и матери, что он был у Микитушки и беседовал с ним все это время. Микитушка отдал ему взаймы все деньги, которые были спрятаны у старухи в сундуке, четырнадцать с полтиной. Но Митрию Степанычу дед их не отдал, а спрятал куда-то в потайное место, крадучись от бабушки.
После этого рокового события отец в глазах Сыгнея и Тита стал героем, их поразила его смелость и дерзкая стойкость: он не покорился деду и укротил его в самую страшную минуту. Сыгней стал увиваться около него, и они часто уходили на задний двор и секретничали. Катя осталась равнодушной к этому событию: она жила обособленно и занята была своими мыслями, о которых не знал никто.
Но и она однажды сказала матери по дороге в моленную:
— Теперь тебе, невестка, с браткой-то лафа: к троице удерете, видно… Вольные птицы! Тятенька-то… смехота!..
Чуть не полетел вверх ногами, когда братка-то руки ему задрал… Я думала, что братка-то только форсит, пыль в глаза пускает, а он — вон как!.. — И, оглядываясь назад и по сторонам, по секрету сообщила: — Я тоже скоро из дому-то упорхну…
— Дай тебе господи счастья, Катя! — обрадовалась мать и прильнула к ней. — Это за кого же? В чью семью-то?
— Не скажу.
— A ты скажи, Катя. Может, и я как-нибудь помогу.
— Во-он там, на горе, изба Ларивона, а вон через яр Петруха Стоднев… гляди, как высоко. Вот и гадай и угадывай, где я буду хозяйкой.
Мать оживилась, глаза у нее повеселели.
— Да я уж давно догадывалась. У кого это ты на посиделках-то на коленях сидела? Аль не у Яшки Киселева?