Вчера была у Кузнецовой. Был там Ладинский, и мы устроили нечто вроде того, что было в Bolée. Но больше теоретически.
Ладинский показывал свой альбом со снимками Египта, пили чай. О стихах говорили мало и бестолково. Ругали меня. Вчера было напечатано в «Новостях» мое «Цветаевой»,[486] и на меня оба напустились: «Нельзя так часто печатать». — «Зачем давать лишние козыри вашим противникам». — «Это не стихотворение, а дневник в рифмах». — «Провинциализм». Особенно их раздражало: «И ажан куда-то не пустил». Ведь в Берлине, например, этого не поймут; не должны же везде знать, что полицейских в Париже зовут ажанами. Это, конечно, глупо, но защититься я не сумела. Вообще ругали так, особенно Ладинский, что у меня просто руки опустились.
Это мне сейчас более всего неприятно. Я как-то совершенно не думаю о том, что сижу без работы, что нет денег, и даже о том (что «видно»!), что сквозь туфлю на носке розовеет чулок, а чулки рвутся на коленях, как наклонишься. Все это меня может огорчить на несколько минут, а больше всего и постоянно мне больно и тяжело, что я не поэт и что Ладинский смотрит на меня как на ребенка. И я в первый раз с самых, кажется, младенческих лет говорю: «вырасти бы скорей!»
Написала стихотворение «Мне так запомнился кричащий голос» — о Bolée, и послала его Адамовичу для «Звена». Конечно, не напечатают. Оно дерзко и вызывающе; но ни Ладинский, ни Кузнецова его не поняли. И опять ужасно чувствую себя одинокой. Сегодня ночью даже плакала, не знаю, отчего: оттого ли, что не могу сделаться настоящим поэтом или оттого, что одна.
24 марта 1926. Среда
Так, тихо и бесшумно, без колебаний и ненужных размышлений, без авансов и далеко забегающих вперед фантазирований, произошло в моей жизни большое событие, которое повлечет за собой переломы и перемены: я стала студенткой Института социальных и политических наук.
31 марта 1926. Среда
Что же было, что так хочется писать?
Суббота. Последняя лекция Шестова. Смотрела на него почти восторженно, а что говорил, и не слышала. Встреча с Хирьяковым. Полчаса в кафе с Ладинским. Часа полтора у Кольнер. И вечер поэтов. Писать об этом вечере трудно, не описывать же все по порядку. Ну, попробую. Прихожу около девяти. Вечер в капелле (читает Шмелев).[487] За кассой сидит Сидерский, рядом Борисова. «Ну, как живете?» Села рядом. «Вы сегодня читаете?» А я себя плохо чувствовала, даже раздумывала долго — идти или нет, а читать мне вообще не хотелось. «Нет, — говорю, — я не могу!» — «Почему?» — «Да вот…» — «А вы говорили с Терапиано?» — «А он здесь?» — «Да, в капелле». Пошла искать Терапиано. В капелле сидят две пары, одну не знаю, другая Терапиано и Майер. «Юрий Константинович, я сегодня читать не буду». — «Как, почему?» — «Да вот…» — «Ну, так как же? Все отказываются». — «Ну, уж как-нибудь». — «Я тоже не читаю». Ну, тут уж я: «Как так?..» Ю.К. волнуется: «Десятый час, а публики нет. А вдруг сейчас Шмелев приедет? Скандал. Ирина Николаевна, давайте убежим!» Нервничал очень. Вышла в вестибюль. Никого знакомых нет. Жарко стало. Вышла во двор. Там — Майер и Борисова стоят, подзывают меня, угощают папиросой. «Не курю». — «Да вы попробуйте, это какие-то особенные, Наташа пробует». Закурила. Стоим, разговариваем. Выходит Терапиано, подходит к нам. «Ирина Николаевна, кто вас выучил курить?» — «Да никто не выучил, все тухнет». — «И хорошо, что тухнет. Бросьте, правда. Совсем это нехорошо. Женщине не идет курить, бросьте!» Папироса, по-моему, скверная, горькая; все-таки выкуриваю почти до конца. Раскашлялась только. Каждого входящего в комнату Терапиано встречает словами, в сторону: «Вот еще один чудачок на наш вечер», «Умирает Союз», «Да, рассыпается», «Ну, ничего, что-нибудь новое возникнет». Даже Терапиано, который столько говорил о своей активности, говорит: «Бездействует Союз, всех гнать надо, начиная от председателя и кончая секретарем». Остальные с ним согласились. Публика не собиралась. Мы, т. е. я, Борисова и Майер, успели пойти в бистро выпить кофе, прийти, сбегать с Майер обратно в бистро за свертком, который она забыла. Шмелев пришел. Народу мало, но все-таки зал не пустой.
Приходит Луцкий, садится рядом со мной. «Очень хорошее это ваше стихотворение „Цветаевой“, очень хорошее». — «Да ну? А меня за него столько ругали!» — «Нет, прекрасное стихотворение, особенно последние две строчки: „Или тот вчерашний женский голос / Слишком много отнял у меня“».
Шмелев начиняет читать. Ну дальше и писать не могу.