И удалился от стариков, которые стояли потерянные и никому более в этот миг не нужные.
Впервые, за всю долгую воинскую жизнь, он плакал, укрывшись от соратников и чувствуя свою личную вину за гибель этих мальчишек-юнкеров.
«Что моя жизнь значит, – роились мысли в его голове, – среди такого вселенского горя? Да и не могу жить я больше, коль утратил доверие людей. Зачем мне такая жизнь?»
«И – что, меня не будет? Да, меня не будет. Но не поруганной и чистой останется моя душа, не осквернённой.
А что – жизнь, если она продлится в бесчестии? Нет, это не для меня».
Он твёрдо взял наган, тот, старый, с которым прошёл всю войну, застывшим взором посмотрел в глубину ствола, словно в бездонный колодец, и уже без раздумий приложил его к виску…
***
Долго и упорно трудились молоденькие красноармейцы. Комиссар приказал разрыть могилу «кадюка» генерала Каледина и выбросить его прах в воды Дона.
Что было делать? И эти зачумленные молодые красноармейцы, с утра, не надрываясь, часто устраивая перекуры, ковырялись лопатами, с короткими черенками, в могиле, такой как и все иные, только с богатым кованым крестом.
Его они еле свалили вдвоём, подрыв у основания. А затем, надрываясь и пыхтя, тащили его к телеге, на которой и вывезли на берег Дона, крутой, высокий, и бросили с кручи.
И ужаснулись – крест, словно застыл над Доном, не спешил погружаться в пучину.
Отсвет солнца озарил его и грамотный красноармеец, тот, что постарше, даже успел прочесть литые буквы на кресте:
«АТАМАН ВСЕВЕЛИКОГО ВОЙСКА ДОНСКОГО ГЕНЕРАЛ ОТ КАВАЛЕРИИ КАЛЕДИН АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ»
– Свят, свят, – перекрестился красноармеец, – прости Господи. Не по своей воле. Служил под началом Его Высокопревосходительства. Не скажу ничего дурного. Стоял за солдата…»
И тут же, устрашившись своих слов, уже со злостью, напустился на молодого солдатика:
– Что, рот раззявил? Ещё гроб тащить, а он – дубовый, неподъёмный…
И срывая подступившую к сердцу ярость, огрел худосочную кобылку кнутом. Но та, даже не ускорив шаг, угрюмо плелась по вечерней дороге к месту захоронения генерала Каледина, где шесть красноармейцев, чертыхаясь и грязно матерясь, на верёвках поднимали тяжёлую домовину, последнее пристанище последнего рыцаря России, который всегда имел честь и ставил её даже выше самой жизни.
***
Спой ты, пташка, канарейка,
Про несчастье, про моё…
Из казачьей песни
Минули годы. Долгие. Тяжкие…
Источившие казачьей крови – реки. И трудно стало разобраться на казачьей земле – кто прав, кто виноват в этой кровавой купели? За кем больше правды, а за кем – кривда одна?
Одних богов отринуло время, а капища поганые других, появились во множестве. И победившая сторона принуждала силой в них веровать и молиться по их вере.
А кто не смирялся – так и сгинул в балках, где часто в ту пору стучали глухие выстрелы наганов, нередко, в зимние ночи – и винтовочные, звонкие, далеко слышимые, в степь эхом разлетались. И знали все, окрест, что новые невинные души казачьи закатились до срока.
Не дотянуть уже этим мозолистым рукам свою борозду на ниве жизни, казачат своих, долгожданных, не подсадить на круп боевого коня, а тем, кто ещё и не пожил – не искать тугих девичьих губ в сумеречном зареве над Доном, да утирку, вышитую девичьими вечерами, не прижимать к сердцу, как знак любви и верности, обещания ждать и дождаться.
Всё увидела эта земля.
Всё вынесла и выстрадала.
Страшный, невосполнимый никогда, след на Дону оставило расказачивание.
Кубань и Терек – те погибче, сумели склониться к новой власти ближе, а донцы – горделивые, непокорные, всё уповающие на какие-то стародавние заслуги перед Отечеством – пострадали крепко.
Много их гордых голов свалилось в полынь, навечно. А глаза, которые и на солнце смотрели не жмурясь, так и выклевали степные вороны, да дожди, с ветрами, нещадное летнее солнце выбелили их кости, рассеянные, считай, по всему миру.
Обезлюдел Тихий Дон ещё больше во времена насильственных продразвёрсток, да коллективизации.
Никого не щадили, закованные в кожу, с тяжёлыми маузерами на боку, чернявые дети местечковых парикмахеров и сапожников.
А с ними – неведомые на Дону ранее китайцы, да латыши, которые зверствовали особо.
Хутора, старинные, казачьи, крепкие и родовитые – после их нашествия и существовать перестали.
Страшно сказать, но юные казачки, почти все, до свадьбы, так и стали рожать то узкоглазеньких, желтоватых младенцев, то белёсых, неведомых в этих местах, с белыми совсем ресницами, мальчиков и девочек, которые трудно приживались на казачьей земле, противясь всему укладу, даже привычной речи, которая так и не стала для них родной.
Странное дело – никто из них так и не задержался на Дону. Как только подрастали, так и уходили с той земли, которая была родной для их матерей, и которые, до срока, от безысходной тоски, старились прямо на глазах, увядали, как полынь, сбитая копытом коня.