Ему претило выворачивание себя наизнанку, нецеломудренное обнажение души – он звал напрямую исповедоваться Богу, и не потому только, что священники не справлялись с бесконечными очередями кающихся. Кто-то вставал на исповедь по малодушию, потому, что «так положено» перед причащением (кем положено и зачем и на что нам тогда совесть?), кто-то – ради того, чтобы батюшка ободрил, дал от избытка своей любви (а батюшка еле на ногах стоит, вернее – уже висит всем телом на аналое). Он не себя щадил – он оберегал таинство от профанации, тайну – от забалтывания. Прихожане непрерывно читали кафизмы о его исцелении, но когда, желая поддержать горячо любимого «батю», говорили ему: «Мы молимся о вас», – это тоже казалось ему нецеломудренным. Заповедано же: «…затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, Который втайне».
Молчанию пред Богом отец Георгий придавал огромное значение, повторяя и повторяя вслед за митрополитом Антонием Сурожским, что встреча с Христом возможна лишь в безмолвных глубинах нашего «я». Человек слова, ибо служил Слову и был блестящим филологом – знатоком и ценителем всех и всяческих слов, он твердо знал, что самое главное на свете совершается в тишине. И как бы ни были горячи и вдохновенны его проповеди, ему не было равных в «тихих», de profundis службах Великого поста – в чтении канона Андрея Критского и Пассий.
ПассииПокуда страна у экранаВнимает дурным новостям,Поют у Космы и ДемьянаАкафист Христовым Страстям.И – тихо. Так, Господи, тихо,
Что шелест зажженных свечейСлышней артобстрела и крикаПобеды неведомо чьей,О нет, не Твоей… На колениСвященник упал у креста.Сгущаются смертные тени,И кровью фелонь залита.На плечи его и на спинуНалег всею тяжестью свод,Но он проведет сквозь теснину,Рыданьем глухим потрясет.Прости меня, Боже и Сыне,У края Твоей полыньи,Что к темной клонилась святынеИ ризы делила Твои.Бесслезно и немо оплачуПропятой любви наготу,Любую свою неудачуОтныне за благо почту,Тебе отдаю целованье,Гордыню, разбитую в прах,И ран Твоих благоуханье,Как тать, уношу на губах.[454]Это – отцу Георгию и о нем, о том, как мог он перевернуть душу, «рыдая глаголаше» – не актерствуя, упаси Бог, но всем собою проживая каждое слово: «Вем, воистину вем… почто червлены ризы Твоя: аз, Господи, аз грехми моими уязвих Тя…» Да он и не думал никогда казаться, а всегда – был, подлинный во всяком своем проявлении. Вспылит, прогневается, и по делу, – три дня потом в рот ничего не берет, пластом лежит, болеет. Недуг мало-помалу умирил его страстность, сделал кротким – и на кротость эту больно было смотреть. Исповедует, а у самого испарина на лбу от слабости. Придвигаю стул, говорю: «Вам надо сесть». – «Вы думаете, уже пора?» – и смотрит как-то по-детски беспомощно, а в сердце – укол от этой его фразы. И исповедники, подходя, опускаются рядом с ним на колени… И его, такого немощного, выкинули из машины, покалечили руку… Мне всё кажется, это нелюдское зло и стало переломом, приблизило исход. Но, едва оправившись, он вновь служил, а когда в одно из воскресений увидели, что отец Георгий идет в северный придел, бережно неся Чашу, полхрама качнулось следом – принять Причастие из его рук. Как безжалостны мы бываем в своей любви! После литургии, с трудом передвигая ноги, идет мимо свечной лавки, улыбается, протягивает руки – ледяные.
– Ручки холодные какие, – почему-то выговаривается так, будто он малое дитя.
– Совсем нет сил…
Вот и весь последний разговор.
Но лучше буду вспоминать не это, а Рождество и Пасху, всегда наполнявшие его силой, даже если в алтаре караулил врач со своим чемоданчиком, а на улице ждала машина, чтобы отвезти его из храма назад в больницу, откуда «батя» удрал… Вот он выходит из настежь распахнутых Царских врат, высоко вскидывает руки, голос звучен и радостен. «Христос воскресе!» – и счастье жаркой волной омывает всех.