Когда он услышал о скором появлении Пококов, в его душе, по ощущению Стрезера, вслед за чувством триумфа поднялось и чувство сострадания. И он устремил на приятеля взгляд, в котором пламя торжествующей справедливости было несколько притушено и завуалировано. Он смотрел на Стрезера, не отводя глаз, словно всем сердцем жалел друга — своего пятидесятипятилетнего друга, — о чьем фривольном поведении пришлось таким образом докладывать; однако избегал прямых назиданий, предпочитая не обвинять, а услышать обвинение. В последнее время эта поза служила ему прикрытием, и всякий раз, когда спор между ними иссякал, оба с важным и грустным видом переходили к пустякам. Стрезер угадывал, что его собеседник предается угрюмым размышлениям, для которых мисс Бэррес, как сама благодушно рассказывала, отвела в своей гостиной уголок. Казалось, будто Уэймарш понимает, что совершенный им поступок обнаружен; казалось также, будто он упустил возможность объяснить чистоту своих побуждений. Лишение его такой возможности и должно было стать для него легким наказанием: от Стрезера не ускользнуло, что его собеседнику несколько не по себе. Если бы на него обрушились с нападками и обвинениями, если бы принялись попрекать за вмешательство в чужие дела или стали как-то иначе донимать, он, надо думать, не преминул бы выразить — в присущей ему форме — всю высоту своей преданности, всю глубину верности идеалам. Открытое возмущение его образом действий побудило бы его взять слово и, стукнув кулаком по столу, утвердить свою принципиальную неподкупность. Неужели чувство, владевшее сейчас Стрезером, был страх перед этим ударом кулака — страх перед тем, что его приятель может в злобе продемонстрировать и от чего останется лишь с болью отшатнуться? Как бы там ни было, ситуацию, помимо прочего, характеризовало отсутствие у Уэймарша права на надежду. Словно возмещая Стрезеру обрушенный на него удар, нанося который он взял на себя роль Провидения, Уэймарш теперь подчеркнуто не замечал никаких движений с его стороны, не давая себе труда делать вид, будто их разделяет; он заморозил свои чувства до полной невосприимчивости и, сложив огромные пустые ладони, непрерывно покачивая огромной ступней, явно искал утешения не в объятиях друга.
Все это содействовало независимости Стрезера: по правде говоря, никогда еще за время пребывания в Париже он не пользовался такой свободой уходить и приходить когда вздумается. Стояло раннее лето, наложившее на картину новый слой краски и затянувшее дымкой все, кроме самых близких предметов. В его необъятной, теплой, благоуханной среде ее обитатели существовали совместно и в наилучших условиях: награды раздавались мгновенно, расплаты отодвигались на потом. Чэда снова не было в городе — впервые с тех пор, как он предстал взору своего гостя. Отъезд — как он объяснил Стрезеру, не обременяя себя ни подробностями, ни сложностями, — был вызван необходимостью, обстоятельством из того ряда, которое в жизни молодого человека требует наличия в его гардеробе большого выбора галстуков. Стрезера оно касалось только в части галстуков — прелестная многогранная метафора, которая его только радовала. Не меньше радовало его и то, что маятник Чэда теперь качнулся в обратном направлении — резким махом назад в сторону Вулета, который он остановил собственной рукой. Ему доставляло удовольствие думать, что, коль скоро ему удалось пока остановить ход часов, в следующую минуту они побегут еще быстрее. Сам он позволил себе то, чего прежде не позволял: провел несколько дней в полной праздности — не считая тех, которые скоротал с мисс Гостри, и тех, в которые наслаждался обществом Крошки Билхема. Он побывал в Шартре и испытал часы неповторимого блаженства на ступенях знаменитого собора; [80]он съездил в Фонтенбло [81]и мысленно уже увидел себя на пути в Италию; он совершил паломничество в Руан, [82]захватив лишь дорожную сумку, и провел там ночь без привычных удобств.