— Нисколечки! Посмотри на себя — краше в гроб кладут. А глаз дергается сильнее вчерашнего.— Мама вздохнула и вдруг, словно выговаривая кому-то:— И куда это годится! Стекла все побили, спать не дают, убежище чуть не завалило... Шагов на двадцать левее— всех бы засыпало. А сколько яблонь, вишенок перепортили! Разве это война? Безобразие одно. Мирных людей убивать — разве это дело?
— А что,— тихо спросил я,— много убитых? Мама помолчала. Потом всхлипнула, отвернулась.
— Не знаю... много ли. Ермилыча нет. Нашего Ермилыча.
У меня сжала горло. Я так потерялся, что произнес совсем глупо:
— Не может быть. Вчера он собирался рыбачить. На вечернюю зорю. ,
— Там и убило,— мама все стояла спиной ко мне, и плечи ее вздрагивали, как от озноба.— Когда стихло, вышла я на крыльцо, может, думаю, ты вернулся, а ребятишки кричат... И поплакать над ним некому. Одинокий...— мама замялась...— Садись, Юрик, я тебе яичницу пожарю. Измаялся ночью.
Я автоматически жевал, что-то пил, а перед глазами, как живой, стоял мой. «враг»: милый ворчливый старик с бурыми от махры усами, глаза в прищуре, как буравчики. На нем синяя в крапинку косоворотка (мы, дураки, еще острили: «Фасон — даешь изячную жисть!»). И вечно он что-нибудь мастерит: поплавок для удочки, коробчатого змея...
- Нет нашего Ермилыча! Да, нашего, хоть мы и злились на него. Добрый старик был Ермилыч. Он подзадоривал, а мы лезли в бутылку... Неужели душа человека открывается по-настоящему только после его смерти? Или это у стариков так?
Я собрался было на берег, но раздумал — мне не хотелось, дико было видеть мертвого Ермилыча. Пусть он останется в моей памяти живым — ворчливый, попыхивающий «козьей ножкой».
Жизнь смахивала на приключенческий кинофильм, в который по оплошности раззявы-механика попали и трагедийные и комедийные кинокадры. Каждую ночь «юнкерсы» мордовали город громадными бомбами — рушились дома, взметывались огненные языки пожаров, люди и кирпич превращались в кровавую щебенку. Сердце* казалось, стало каменным, ничто уже не могло поразить, потрясти. . *
И все же мы не могли не поражаться. Газеты были полны корреспонденции о геройских делах летчиков, танкистов, артиллеристов, пехотинцев. Врага жестоко громили на всех фронтах, отбивали города, контратаковали. Печатались десятки, сотни портретов новых героев — Гастелло, дважды героя Супруна, Тотмина, Мишупина, публиковались вереницы фамилий орденоносцев.
Врага били, жестоко били. Но, если судить по сводкам, враг, в свою очередь, крепко бил нас. И лез напролом.
В эти дни казалось, что все люди, очищенные от житейской накипи горем и ненавистью, забыли о бытовых неурядицах.
После очередной бомбежки было нелепо слушать скандал двух соседок, сцепившихся из-за... Черт их знает, из-за чего они сцепились! .
Англия подписала с нами соглашение о совместной борьбе против фашистов. Мы ликовали.
По ночам отчаянные головы хватали ракетчиков, наводящих вражеские самолеты, в городе смертным боем били паникеров, тушили пожары, а в это время белобилетный донжуан, наглухо занавесив окно, тихонько обольщал между налетами какую-то корову сладеньким голоском патефонного Козина:
Утомленное со -о-олнце
Нежно с морем проща-а-алось,
В этот час ты призна-а-алась,
Что нет лю-убви...
Трагическое шагало в ногу со смешным. Мы были убиты известием о налете фашистских бомбардировщиков на Москву. И в этот же день обнаружили, что пройдоха Жук отыскал наши рюкзаки, спрятанные под задним крыльцом, разорвал их и сожрал печенье, сухари, конфеты.
Дни и ночи, сведенные судорогами бомбежек, расколотые огнем и секущей сталью, взбудораженные диковатым словцом — «эвакуация»!
Поначалу это слово произносили шепотом. В окрестные села увозили детишек и нервных женщин. Как-то утром исчезла Софья Борисовна. Куда ее понесло на вечно отнимающихся ногах? Потом пришел Глеб и сообщил: через два дня остатки труппы (подростки и невзя-тые в армию) эвакуируются в Ростов.
Втянутые в водоворот последних громовых дней, мы чувствовали себя на настоящей войне. По-прежнему говорили о фронте, но, как мне кажется, сейчас разговоры эти утратили спортивный азарт. Еще несколько раз заглянули в военкомат, опять нам сказали: «До особого распоряжения». Не знаю, как у ребят, а у меня мелькнула подлая мысль: «Все, что ни делается,— к лучшему». Жалко было оставлять маму и папу. И без того они постарели. Давно ли папу приятели в шутку звали «Кудрявым Джеком» за то, что он здорово смахивал на писателя Джека Лондона. А сейчас он никакой не Джек и кудри растерял; так — крепкий старик и силища—дай бог каждому. А мама? Больно на нее смотреть. Все молчит, в себе скрывает. Говорят, когда все в себе переживают, это хуже. Я ее помню совсем молодой, светловолосой, красивой. Куда эт^а мама девалась? И я еще сбегу на фронт! Совсем старушкой станет.