Праздник закрытия сезона самостоятельно выдыхался вместе с костром, словно был рассчитан на определенное число поленьев. Утром куча холодного пепла громоздилась безжизненной метафорой трех летних месяцев. Трава вокруг костра была основательно вытоптана. Драгоценными камнями поблескивали крышки от бутылок лимонада и пива.
И куда, интересно, делись сейчас эти крышечки, в какую форму материи, согласно канонам марксистской философии, превратились? Вероятно, они канули в Лету. Функцию Леты в Нагорном исполняла река Сходня. Холодная, узкая, извилистая, как соседнее шоссе, с низко опускавшимися над нею деревьями, бросавшими на воду неровную рябую тень, с внезапными сполохами света на песчаных отмелях. В жаркие дни мы с приятелем путешествовали по этой реке, позволяя течению нести нас произвольно как можно дальше. В такие минуты мы были «канувшими в Лету» – времени не существовало, было только это быстрое течение неглубокой подмосковной речки, когда-то судоходной, а ныне совсем обмелевшей. Память об этих водных странствиях, символизирующих, если угодно, жизнь человека, такая же рваная, как и любые импрессионистические воспоминания о детстве. Но память имеет свойство камеры: она способна увеличивать изображение, делать его более четким – стоит только чуть-чуть напрячь внутреннее зрение. Я вижу дно Сходни, пескарей; коряги, похожие на молнию, ощущаю их шероховатую малоприятную поверхность – и солнце, внезапно прорывающееся солнце, которое заставляет на секунду закрывать глаза. Лето Леты…
А потом начиналась жизнь в городской квартире. Сваленные на лето в тазики с водой горшки с цветами (чтоб не сдохли) водружались на место. Почему-то всякий раз ослепительное первое сентября разрывало год пополам. Загорелые голые коленки со всем этим замысловатым ландшафтом лета – царапинами, синяками, следами от шрамов и бугристыми темно-коричневыми корочками засохшей крови – оказывались в плену длинных синих школьных штанов. Синяя курточка с символом учебы на рукаве (изображением раскрытой книги, которое к концу учебного года закрашивалось шариковой ручкой и отслаивалось) заменяла популярные в те годы «дырявые» летние рубашки с коротким рукавом. На шею напяливался скользкий, как слизняк, пионерский галстук. И – вперед.
Повторюсь: советское общество 70-х было гораздо более западным, чем сегодняшнее, в том отношении, что жизнь была разграфлена не хуже, чем в каком-нибудь Цюрихе. Магазины и учреждения работали с немецкой педантичностью от сих до сих. И режим дня был внятен. «Пионерская зорька» без пятнадцати восемь. Тат-та-та, та-там, тамтаратарамтарамтарам. «Здравствуйте, ребята! Слушайте „Пионерскую зорьку“!» В восемь – отправление в школу. Через родной цековский квартал, мимо бывшего хулиганского интерната, превратившегося с годами в школу олимпийского резерва для велосипедистов и гребцов (что важнее и интереснее – велосипедисток и гребчих, во-о-т с такими ногами и плечами), мимо аккуратненького и заплесневелого дома престарелых, окруженного подстриженными, словно пластмассовыми, пиниями.
В воскресенье в 9:15 я садился за завтрак под невероятно оптимистические слова «Начинаем нашу воскресную радиопередачу „С добрым утром!“» и позывные композитора Фельцмана. Редко оставался дома до «Радионяни», поскольку то лыжня звала, то каток. Родная советская власть давала своим гражданам как минимум лишний час сна. Возможно, тем, кто просыпался под «С добрым утром, с добрым утром и с хорошим днем!», даже два часа. Но я точно к этому времени уже сидел за кухонным столом с видом на белый кафель. Как у собаки Павлова у меня вырабатывался слюноотделительный рефлекс на «Зорьку» и «С добрым утром!». Многолетняя дрессировка давала ощущение стабильности режима. Или режима стабильности. В бытовом и политическом смыслах словосочетания.