Девяностолетие Евгения Александровича Евтушенко, которое пришлось на кошмарный 2022-й, прошло решительно незамеченным. Как будто и не было человека, пережившего несколько эпох и ставшего отражением как минимум нескольких из них. О дате мне напомнила подруга покойных родителей, в соответствующем более чем девяностолетнем возрасте. “А ведь он, конечно, поэт гениальный”, – сказала она.
Чтобы не вступать в полемику, я согласился. Да, гениальный – по крайней мере в том, как он нес на себе печать времени, где были пустозвонство и глубина, приспособленчество и искренность. Но поскольку память о том времени, история его идейных борений провалились в небытие, оставив уроки невыученными, как-то оказался забыт и Евтушенко, один из тех, про кого – то есть про себя и другие символы шестидесятничества – написал в 1964-м Андрей Вознесенский: “Нас мало. Нас может быть четверо”.
“Что нам впереди предначертано?” Много чего было предначертано, в том числе еще двум участникам четверки – Ахмадулиной и Окуджаве. Когда был задан вопрос, еще была жива последняя представительница другой великой четверки – Ахматова, пережившая Мандельштама, Цветаеву и Пастернака. Про нее Евтушенко очень точно написал: “…и если Пушкин – солнце, то она / в поэзии пребудет белой ночью”.
В 1983-м в “Худлите” почти одновременно вышли трехтомники вступивших в бронзовеющий возраст 50+ Евтушенко и Вознесенского. Собрания сочинений подводили ранний итог их творческой деятельности и возводили в пантеон: отныне символы шестидесятничества вошли в круг “известных советских поэтов, лауреатов Государственной премии СССР”. Что-то им еще предстояло написать, но лучшее осталось там, где их было “мало”. Грядущая перестройка тоже стала их временем, но читать гражданские стихи было уже невозможно – выглядело это все искусственно, а вот публицистика имела значение. Они нашли себя как замечательные, альтруистически восторженные популяризаторы поэзии (Евтушенко писал, что читатель стихов опережал в нем поэта), в том числе в ту пору еще неизвестной. Неизвестной – потому что запрещенной. Сейчас она тоже стала неизвестной – потому что никому не нужна и уже не спасает от депрессивной тональности нынешнего времени без времени. Хотя могла бы спасти, если бы на ней кто-то вырос из сильных мира сего или прочитал бы сегодня заново.
По четверке, по ее оглушительной славе и столь же оглушительному сегодняшнему забвению (хотя остались еще поколения бывшей советской “образованщины”, знающие их стихи, особенно ранние, наизусть в индустриальных масштабах) можно судить, каким сложным было позднее советское время, какая идейная и моральная работа шла внутри него, пусть и под спудом цензуры и глупости, под ширмой революционной романтики. В том числе важнейшая, но так и не законченная, что отливается нам сегодня, работа по десталинизации. Евтушенко – отражение и этой работы.
Он был, безусловно, советский поэт – в том смысле, что хотел открытой, официальной, а не катакомбной, диссидентской славы. Но такой, чтобы она при этом еще была и нестыдной. Эта раздвоенность у многих вызывала раздражение самого разного свойства. Трудно было назвать бездарным поэта, у которого были потрясающей лирической силы стихи о любви и детстве. Трудно было не признать его необходимость и для начальства, которому важно было показать низковисящие плоды оттепели в том числе Западу, предъявить широту собственного мышления, отыграть тему очищения партии от культа и обкатать всякие романтические мифы: сибирских строек, Кубы… Евтушенко пользовался этим, верноподданно разбрасывая в своих стихотворениях поклоны и книксены официальной доктрине, облагораживая ее и приписывая не присущие ей свойства. То же самое, впрочем, можно найти во всем шестидесятническом, включая кино, например, Марлена Хуциева. Но и характер поэта, взыскующий славы не только официальной (такой, чтобы, как иронически заметил Арсений Тарковский, любили все – “и Хрущев, и девушки”), и талант все время выталкивали его из официальной рамки.