На фотографиях – строгий пожилой господин с несколько настороженным взглядом голубых глаз, столь же строго одетый. Черный костюм, белая рубашка, галстук темных тонов. Непременно шляпа. Летом – летний костюм и летняя шляпа. Трудно себе представить, что именно этот строгий господин, прячущий за иронией застенчивость, насытил свои книги всевозможной фольклорной нечистью и чудесами, человеческой суетой и трагедиями – здесь даже у бесов проблемы на работе и в личной жизни. И что именно он незадолго до смерти в ответ на вопрос “Что самое важное в жизни?” своим скрипучим голосом ответил: “Девки”. И хотя это была шутка, в ней было немало автобиографического, а многие герои его книг – эмансипированные еврейские мужчины – могли бы с ним согласиться; правда, до добра это их не доводило. А шутил этот строгий пожилой господин в галстуке, говоривший на бойком, сильно грассирующем английском, постоянно: его встречи с читателями – некоторые документальные отчеты можно найти в сети – сопровождались гомерическим хохотом аудитории, как если бы на сцене стоял Михаил Жванецкий.
Зингеру часто задавали вопрос: почему он писал на умиравшем (и почти умершем еще при его жизни) языке восточноевропейских евреев – идише? Да потому что Холокост, ассимиляция евреев, формирование народа государства Израиль постепенно сужали носителей и аудиторию этого языка. (Что происходило по всему миру, в том числе и в СССР, где тихо сошел на нет журнал “Советиш геймланд”, вывеску которого я еще помню на улице Кирова, ныне Мясницкой – в следующем после пряничного Дома Перлова здании; главным редактором был Арон Вергелис, зять Валентина Катаева.) И Зингер продлевал его жизнь: считая необходимым развлекать читателя, писал в жанре газетных сериалов, из номера в номер, в выходившей на идиш нью-йоркской газете “Форвертс”.
Естественным образом Зингер знал польский, но в отличие от идиш это был все же не родной язык, – а английский и вовсе приобретенный. Писатель отшучивался: произведения на умирающем языке – хорошая тема для будущих соискателей степени
Нобелевская премия за 1978 год, присужденная Зингеру, вызвала в многообразном еврейском мире некоторое недоумение. В Израиле Исаак Башевис был совсем не популярен, на иврит его начал переводить его собственный (когда-то брошенный вместе с женой) сын – журналист и писатель Исраэль Замир. Да и то папаша как-то кинул ему фразу, мол, зачем переводишь меня, писал бы лучше свое. В идишистской же литературе были свои классики: Сфорим, Перец, Шолом-Алейхем. А Зингер… Его творчество было существенным образом локализовано: или фольклорные сказочки про дураков из города Хелма, сатану и Гимпеля-дурня, почти аналога Иванушки-дурачка; или проблемы городских польских евреев до Холокоста (“Я жил в стране, стиснутой двумя враждующими державами, и был связан с языком и культурой, не известными никому, кроме узкого круга идишистов и радикалов”); или злоключения американских евреев, спасшихся от Холокоста и теперь живущих в городе Нью-Йорке и имеющих множество проблем с польскими и еврейскими женщинами и/или семьей. При том что сам писатель Шоа не пережил, уехав в Америку до войны, где представлял скорее субкультуру нью-йоркских евреев, столь похожую на субкультуру варшавской еврейской интеллигенции 1920–1930-х годов (“Пьют кофе, курят папиросы, читают разные газеты и журналы, пересказывают остроты”). И за это – Нобель?
Конечно, с самых разных сторон самый разный еврейский мир во всех его проявлениях показывали выдающиеся писатели. Американских евреев предъявили публике Филип Рот, Бернард Маламуд и получивший Нобеля за два года до Зингера Сол Беллоу. В Советском Союзе и своих по-настоящему выдающихся перьев хватало – от Бабеля и Гроссмана до Горенштейна и Галича. А для понимания глубины и причин драмы ассимиляции можно прочитать стихотворение “Происхождение” Эдуарда Багрицкого 1930 года: “А древоточца часовая точность / Уже долбит подпорок бытие. / …Ну как, скажи, поверит в эту прочность / Еврейское неверие мое?”