Мы медленно шли по середине улицы, в паре метров друг от друга, шагая по колеям от машин, чтобы не брести в снегу. Он снял перчатку и вытянул руку, посжимал пальцы.
— Почувствуй воздух. Я бы сказал — минус 9 по Цельсию.
— У нас не Цельсий.
— Но у него да, там, откуда он, Цельсий.
— Откуда он? По мне он не слишком совершенно белый. Он не скандинав.
— Не голландец или ирландец.
Я задумался об Андалузии. Где находится Андалузия? Кажется, я не знал. Или узбек, казах. Но это казалось легкомысленным.
— Центральная Европа, — сказал Тодд. — Восточная Европа.
Он указал на серый каркасный дом, обычную двухэтажку с крышей, обшитой дранкой, и без единого признака утраченного уюта, что были присущи некоторым домам в городе.
— Может быть, вот этот. Его семья разрешает ему выходить на прогулки, если он будет оставаться в обозначенных пределах.
— Холод его не сильно беспокоит.
— Он привык к совсем другим холодам.
— Плюс его конечности уже потеряли чувствительность, — сказал я.
На передней двери был рождественский венок, но никаких гирлянд. Я не видел на всем участке ничего, что указало бы, кто здесь живет, откуда, на каком языке говорит. Мы достигли места, где улица переходила в рощу, развернулись и отправились назад.
Через полчаса у нас были занятия, и я хотел ускорить шаг. Тодд все еще оглядывал дома. Я задумался о балтийских государствах и балканских государствах, на миг смутившись — какие из них какие и какие где.
Я заговорил раньше него.
— Я вижу его как беженца с войны 1990–х. Хорватия, Сербия, Босния. Или он не уезжал до недавнего времени.
— Я этого не чувствую, — ответил он. — Неправильный подход.
— Или он грек и зовут его Спирос.
— Желаю тебе безболезненной смерти, — сказал он, не снизойдя даже до взгляда на меня.
— Немецкие имена. Имена с умляутами.
В последнем не было ничего, кроме раздражающей помехи. Я это понял. Я зашагал быстрее, но он на миг остановился на своей узкой тропке посмотреть на серый дом.
— Через пару часов — ты подумай — заканчивается ужин, все смотрят телевизор, а он сидит в маленькой комнатушке на краю узкой кровати в длинных панталонах, смотрит в пустоту.
Я спросил себя, не хочет ли Тодд, чтобы эту пустоту заполнили мы.
Когда он кашлял, мы пережидали долгие паузы, а потом кивали в коллегиальном одобрении. Сегодня он кашлянул пока только два раза. На краю его подбородка был маленький сморщенный пластырь. Он бреется, подумали мы. Он может порезаться и сказать «блин». Он отматывает туалетную бумагу и прикладывает к порезу. Потом наклоняется к зеркалу, впервые за долгие годы ясно себя увидев.
Илгаускас, думает он.
Мы никогда не занимали те же места, урок за уроком. Мы уже не помнили, как это началось. Наверное, кто-то из нас из пришедшей на ум шалости пустил слух, что Илгаускаусу так нравится. И на самом деле у идеи был вес. Он же не хотел знать, кто мы. Мы были для него прохожими, размазанными лицами, мы были сбитыми зверьками на дороге. В его неврологическом нарушении, думали мы, был аспект, из-за которого он считал всех взаимозаменяемыми, и это казалось интересным, это казалось частью курса — заменяемость, одна из истинных функций, на которые он то и дело ссылался.
Но мы нарушили кодекс, застенчивая девочка и я, снова сели лицом к лицу. Это случилось потому, что я вошел в кабинет после нее и просто упал в пустое кресло напротив. Она знала, что я там, знала, что это я, тот же таращившийся парень, которому неймется установить зрительный контакт.
— Представьте поверхность без всякого цвета. — сказал он.
Мы сидели и представляли. Он провел рукой по темным волосам, лохматой массе, раскинувшейся во всех направлениях. Он не приносил в класс книг, никогда ни учебника, ни стопки заметок, а при его неуклюжих рассуждениях нам казалось, что мы становились тем, чем он нас видел — аморфной сущностью. У нас не было агрегатного состояния. Он вполне мог обращаться к политическим заключенным в оранжевых спортивных костюмах. Мы этим восхищались. В конце концов, мы учились в Тюремном корпусе. Мы обменялись взглядами, она и я, нерешительно. Илгаускас наклонился к столу, в глазах плескалась нейрохимическая жизнь. Он смотрел на стену, говорил со стеной.
— Логика кончается там же, где кончается мир. — сказал он.
Мир, да. Но казалось, что он говорит, повернувшись к миру спиной. Но, в конце концов, предметом была не история или география. Он сообщал нам принципы здравого смысла. Мы внимательно слушали. Одно замечание перетекало в следующее. Он был художником, абстракционистом. Он задал серию вопросов и мы искренне записали. Его вопросы были неотвечаемы, по крайней мере для нас, но он в любом случае не ждал ответов. В кабинете мы не разговаривали: никто ни разу не заговорил. Никаких вопросов студентов к профессору. Эта неколебимая традиция здесь была мертва.
Он сказал:
— Факты, образы, предметы.