Хотелось отругать постового: ведь охранял калитку, а не товарища Чугунова. Но нет худа без добра. Я перелез через дувал, и на меня было бросился пес-волкодав, правда, тут же узнал, ткнулся мне в колени тяжелой косматой головой. Я почесал у него за ухом, устроился удобно возле конуры. Смех и грех. Этого пса я привез с гор полгода назад еще кутенком и подарил товарищу Чугунову. Теперь получалось, будто я все предвидел наперед, что еще тогда замыслил нехорошее против Чугунова — красивый факт, так и просится в трибунальскую папку.
На айване светилась керосиновая лампа, приманивая мясистых — ночных бабочек. Товарищ Чугунов сидел на краю айвана возле постели, и старая жена-узбечка растирала ступни его ног.
— Соседские дети опять в огород лазили, — сказала жена по-узбекски. — Надо поругать.
— Поругаю, — сонным голосом ответил Чугунов.
Они легли спать. Я еще подождал, чтобы их сон стал крепок, подошел и вынул маузер из-под изголовья председателя. Иван Макарыч просыпался трудно. Когда он понял, что именно упирается ему в подбородок, не давая раскрыть рта, он произнес сквозь зубы:
— Только ее не убивайте, она ни при чем…
Я подтащил его к конуре, перевалил через дувал и повел по пустырю в сторону Чорбага. Наконец он узнал меня по голосу. Это привело его в чувство, и он начал ругаться.
— Бандит! Басмач! Деклассированный элемент! Я ведь знал… чуял!..
Как в жизни многое повторяется! Помню, в Сибири пришел я среди ночи к одному непрошибаемому товарищу — нужно было прояснить серьезные вещи, а при дневном свете к нему не подступись. Так этот товарищ начал рвать на груди нательную рубаху и запел предсмертным голосом «Интернационал». Смех и грех. Тогда разговор не получился, но опыта по проведению таких мероприятий я, кажется, набрался.
В самой глухомани пустыря, забившись в буйные заросли колючек, полыни, лебеды, мы и побеседовали. Я вел дознание по делу о контрреволюционной сущности председателя трибунала. Все, как полагается: вопрос — ответ, логические ловушки и отвлекающие маневры, только протокол вести было некому. К утру я твердо знал: никакой он не контрреволюционер, а честняга, преданный революции и советской власти по гроб, готовый жизнь отдать за светлое будущее. Но почему же так все случилось? Почему в нем непрошибаемая уверенность, будто я враг народа и всего светлого, что есть на земле?
— Так вот, Иван Макарыч, — подвел я итог. — Несмотря на всю вашу честность и преданность советской власти, вы — лютый враг ее. Только враг не захотел бы исправить ошибку, зная, что она во вред советской власти.
Товарищ Чугунов мелко трясся и ежился, страдая от утренней свежести, ведь он был в одних кальсонах с цветными заплатами на коленках.
— Не желаю слушать демагогию! — выкрикнул он. — Ты не мученик революции, не сознательный боец за правое дело! Иначе понимал бы… Подчинился… Ради всемирного счастья трудящихся идем на жертвы! Самой историей дозволено! Но ты не поймешь, Надырматов. Ты скрытый враг, и я тебя не боюсь. Знаю, отомстишь, застрелишь… Стреляй, сволочь! Чего жилы тянешь?
Что я мог ему ответить?
Отлипнув от дувала, я увидел многое в новом свете. Я вроде бы приподнялся над неглавным и ощутил, как никогда, необходимость главного. Ради чего мы восстали против всего света? Чтобы накормить голодных, обуть разутых? Превратить планету в удобное для трудящихся общежитие? Но все это — потребности тела. Потребности духа в другом — в мысли. Мысль всегда — бунт, всегда эпоха Возрождения… Это я мог, по-видимому, сказать и тогда, но понял: бесполезно. Бесполезно что-то доказывать, пока он сам не дойдет до сути своими честными полушариями.
Так что же, товарищ Чугунов? Пристрелить вас ради высшей нравственности-справедливости? Чтобы на шаг, на полшага приблизить светлое будущее? Пристрелить вас за уверенность в своей непогрешимости, за остановку в пути, за ненависть к эпохе Возрождения?
Я взвел курок маузера. Пуля ударит точно в междубровье, в наплывы кожи с глубокими складками. Смерть будет легкой. Круглые глаза Чугунова ошеломленно смотрели на срез ствола, губы подрагивали.
Это был его Дувал Справедливости. Есть возможность отлипнуть. Ну, пожалуйста, признай ошибку! Хоть намекни, что способен когда-либо признать!
— Ты не посмеешь… — прошептал он, не отрывал глаз от дула — Все равно тебя достанут… товарищам все известно…
Я нажал на спуск и размозжил ему лицо первой же пулей. Я стрелял и стрелял в дергающееся тело, из дыр фонтанами била кровь.
Я расстреливал себя вчерашнего.
Старческое жилистое тело, пожравшее дух… оно долго не умирало.
ВАРНАЦКИЙ КРЯЖ
Память моя, как хурджун шайтана, переполнена тяжкими событиями.
А я, как тупой ишак, везу и везу, вместо того чтобы сбросить тяжесть и отдохнуть в беспамятстве. Но, господи, что я испытал ради спасения этого груза, боясь предать, потерять его, допустить подмену. Ведь у многих память — это чужие вкладыши, вложенные страхом или корыстью, или светлой конформистской бездумностью.