— Храни тебя господь, сынок, — перекрестил он меня, стукнув щепотью пальцев в лоб. — Поезжай.
— С чего бы? Вы же не хотели?
— Он обещал… все злодейство возьмет на себя. Побожился! Ну и ты, того… Береги душу-то, Артюха! Она у тебя и так слабая, пораненная. Не усугубляй, богом тебя заклинаю.
— Ладно, — сказал я, и мы расстались.
Дорога пошла круто вверх и вывела нас на гребень кряжа, поросшего редким пихтачом, черным лесом. Между стволами деревьев было много скал, расслоенных на пласты и глыбы. В трещину одной из них был вбит восьмиконечный могильный крест.
— Смотри ты! — удивился Засекин. — Опять появился. Интересно, кто такой упорный, все время ставит и ставит?
На этом месте когда-то нашли труп известного в округе варнака[6] Лукьянцева. На церковное кладбище каторжных, как правило, не принимали. Хоронили у оврага за городом или там, где смерть застала, — у дорог или в лесу. Без крестов, без отпевания и речей. Это были люди, определенные властями в наши места для покаянного доживания. Существовали в империи подобные отстойники для увечных и безнадежно больных каторжников или ссыльнопоселенцев с подорванными силами, с угасшим желанием жить. Коренные обитатели таких «отстойников мути» были добропорядочными и законопослушными, пользовались особым доверием властей, имея с этого кое-какие привилегии. Варнакоприимство, или отстойничество, становилось как бы общественно престижным промыслом.
Каждую весну и каждую осень здесь появлялся крест, хотя полицейские и церковные власти мучило горячее любопытство: кто же так настойчиво и вызывающе грешит?
Засекин не без труда выдернул крест из трещины и засунул его между глыбами, чтобы не было видно.
— Мы первые здесь сегодня. Значит, встречные пешедралы и подводники могут подумать, что мы сей крест воздвигли. А нам надлежит быть без пятнышки. Пятнистыми потом станем, Феохарий.
За дальними волнами лесистых кряжей поднималось ослепительное солнце. Воздух был по-осеннему свеж и прозрачен. Солнечные лучи в таком воздухе удесятеряли свою силу: яркий желтый цвет обволок окружающие город возвышенности, отвалы загородного рудника, старинную крепость на холме. Но глубокая чаша с городом на дне была все еще заполнена тьмой.
— И есть отстойник, — пробормотал Засекин и перекрестился. — Свят, свят. Каждый раз, как увижу, — мороз по коже.
— А у меня ничего, — признался я. — Только ноги озябли.
— Смотри, смотри, дитя, что сейчас будет. Ты же в такую рань здесь еще не бывал?
— Не бывал. А чо мне делать тут в рань-то?
Мы сидели бок о бок на краешке телеги и чего-то ждали. Лошадь нетерпеливо вскидывала головой, позванивая железными удилами… А птицы уже заливались во всю мощь. Их пронзительные и мелодичные голоса отдавались прозрачным эхом в «верхнем леске», будто в новой пустой избе или в рабочей казарме, когда все жильцы ушли на рудник или в храм божий… Внизу — все та же чернота, никаких изменений.
Мне надоело ждать, я заерзал, прикоснулся скулой к плечу Засекина, твердому, как камень, — он шлепнул меня по затылку. Я не обиделся: к тумакам и лупцовкам я относился стоически, как к жизненной необходимости, и старался не допускать соплей и слез. Ведь мне уже было полных двенадцать лет, и мне почему-то верилось, что я совсем скоро стану взрослым парнягой-джигитом, увешанным оружием с головы до ног.
Засекину тоже надоело молчать. Он кивнул в сторону города.
— А ты знаешь, кто уходит там на дно, в осадок? Ну, какие людишки?
— Какие?
— Такие… кому лень шевелиться. Или кому хребет сломали. Запомни, парень. Про то тебе никто не скажет, а своим умом еще когда дойдешь…
Я напрягся, почуяв по его тону: не треп.
— Так вот, Феохарюшко. У графа Толстого есть байка о кувшине со сливками, в который попали две лягушки. Одна лягушенция подумала: бесполезно барахтаться да мучиться, все одно помирать. И утонула. Другая брыкалась, брыкалась и сбила сливки в твердое масло. И выпрыгнула из кувшина… — Он опять показал кивком в сторону города. — Вот и мы с тобой брыкаемся. Сбиваем тьму в какое-то масло… И ведь вместе с маслом нас съедят. Голодных много…
Я не сдержался, хмыкнул. Уже который человек рассказывает мне про лягушек графа Толстого: и приемный отец, и священник, крестивший меня… А знакомый гимназист привез из губернского города тонкую потрепанную книжицу с рассказами и притчами для детей, подарил на вторую годовщину крещения и торжественно изрек:
— Пусть твоим первым чтением будет великая байка про лягушек! Учись с божьей помощью.