«Убийство убийцы? Я сейчас говорю, Владимир Рафаилыч, о главном виновнике. Тысячи и тысячи убитых там, за Дунаем, на его совести. Десятки виселиц в Польше и здесь, в России, на его совести. Сотни замурованных в каземате и замученных в каторге на его совести. И миллионы мужиков с воробьиным наделом на его совести… Послушайте, мы были б счастливейшие из смертных, когда б могли оставить его в покое. Мы бы, ликуя, сложили оружие, если б он отказался от власти. Но только не в пользу Аничкова дворца, это дудки. Это и было б, как вы давеча сказали, замена одного другим. Ну нет, ты откажись от барм Мономаха в пользу Учредительного собрания! Свободно избранного, всеми, без изъятия… Неужели, Владимир Рафаилыч, вы так далека, не знаете и не поняли: нас насильно толкают к насилию! Ведь это как божий день. Бросят на раскаленную сковороду и вопят: „Не смей прыгать!“ Пихают в глотку кляп и возмущаются: „Чего корчишься?!“ Еще Аввакум недоумевал: „Чудо как в сознание не хотят прийти: огнем, да кнутом, да виселицею хотят веру утвердить!“
Я видел, что он сильно взволнован. Некоторые его доводы были мне близки. Те, которые я сам выставил в письме к Герцену. Но „серьезнейший вопрос морали“ остался без ответа. Во всяком случае, я не расслышал.
„Послушайте, друг мой, — сказал я ему, и сказал-то без следа недавнего раздражения и негодования. — Вы говорите: толкают к насилию. Но ведь и
Александр Дмитрич сразу ответил: „Виновен“.
Я развел руками. У меня оставалось последнее: „И те солдаты виновны?“ Он не переспрашивал. Да и как ему было не понять?
У него опустились плечи. Он сплел руки в замок, сунул между колен, сжал колени. Должно быть, сильно сжал, косточки пальцев побелели.
„Это… это — трагедия, Владимир Рафаилыч. И вдвойне жуткая, потому что… — Он дышал сухо и трудно. — Потому вдвойне, что ее нельзя было не предвидеть. Но и нельзя избежать. Среди версальцев были тоже несчастные и подневольные. А коммунары в них стреляли“.
Он незряче смотрел в окно. На лице медленно проступали тяжелые, крупные капли пота. Точь-в-точь, как тогда, на Дворцовой, в день Соловьева.
„Террориста, — сказал он, опирая лоб на руку, — террориста, Владимир Рафаилыч, преследует видение жертвы. Это нелегко, поверьте. Тут надо самого себя прежде умертвить… Как бы сказать? В том смысле, чтоб не было ничего
Я вздохнул: как хотите, Александр Дмитрич, писано: „Не может древо зла плод добра творити“.
Он встал, отер лицо платком, обеими руками отер, как полотенцем. И опять — из Аввакума: „Бог новое творит и старое поновляет“.
Морские писатели не обошли паруса и ураганы, фрегаты и корабельщиков. Одного нет: родителей моряков, родительских чувств. В тепле, под кровлей настигают приступы тоски, сиротливо, холодно. Пусть сын вон какой, на голову выше, в усах; обнимая, тычешь носом в подбородок, в плечо, а все-таки бормочешь: „Ноги-то сухие? Смотри не простудись!“
Рафаил мой плавал много, долго. Давно пора бы мне привыкнуть. Нет, не привык. И всякий раз ездил в Кронштадт на проводы. Поехал и в мае восьмидесятого. День был с тучами и солнцем, холодный… Я еще помню, как в Кронштадт ездили на пироскафе: длиннющая одинокая труба и пара огромных колес. Берд строил, англичанин. На бердовском самоваре я не катался, а только смотрел на него. Потом появились винтовые, езда убыстрилась.
Да и велико ль расстояние до Кронштадта? Раньше говаривали: Маркизова лужа. Был такой министр — маркиз де Траверсе, адмирал… Ну, кому лужа, Рафаилу, например, лужа, а мне — море.