Благо быстрый ванька попался. Едем. Неву стали переезжать, ну, думаю, батюшки-светы, унесет ветром в залив. И ноги у меня коченеют, быть простуде. Ах ты, девчонка, девчонка… Во мне строгости никакой, не получается. Но тут постарался: «Куда ты меня везешь?» Она как очнулась: «Разве не слышали, Владимир Рафаилыч? Я извозчику сказала: в девятнадцатую линию». — «Что такое? Объясни, христа ради!» — «Госпиталь».
Тут я все понял.
Сворачиваем с Большого проспекта. Фасад длиннющий, конца не видать. Казенное строение, какие возводили во времена моего детства, в двадцатых годах.
В приемной пришлось ждать. Солдат-санитар пошел за начальством. Анну Илларионну будто в жар бросило, она распахнула шубку. Я в госпиталях отродясь не бывал. У меня при слове «хирургия» начинает ныть в коленях, от страха ныть. А тут в нос так и шибает что ни на есть хирургическим.
Приходит военный медик — насупленный, в вытянутых двух пальцах погасшая сигара, как позабытая. Взглянув на Анну Илларионну, заметил знак отличия Красного Креста и поклонился. И ко мне: «А вы, позвольте узнать?» Я назвался, подал визитную карточку. «Гм, писатель…»
Мы прошли к раненым гвардейцам. Я не знал, что делать: мне было стыдно. Нет, и жалость, и сострадание, но, главное, стыд, стыд и чувство вины, хоть я и ни в чем как будто не был виноват. Я не смел взглянуть им в глаза. И ничего лучшего не придумал, как раздавать деньги. Они благодарили, но равнодушно.
Анна Илларионна — лицо горело, жест быстрый, точно подменили, — о чем-то говорила с насупленным военным медиком. Потом подошла ко мне. «Владимир Рафаилыч, извините, обеспокоила вас, сама не пойму… Что-то у меня, — она провела рукой по лбу. — Извините. И спасибо вам, спасибо. Я останусь, надо помочь, я должна остаться… — Она смотрела мимо меня. — Тут есть несколько из гвардейской полуроты, Дунай форсировали. — Глаза у нее были сухие, только морщинка, тоненькая, иголочкой, морщинка над переносьем углубилась. — Тогда, на Дунае, уцелели. И вот, видите…»
И тут окликнули: «Сестрица?! Барышня?!» Удивление, радость были в том оклике. Я выпустил ее руку, или она вырвала, устремившись на зов. У меня полились слезы.
Я не понял, почему поднялась суета. Почему санитары, подгибая ноги, побежали между койками, оправляя одеяла и посовывая в стороны табуреты и тазы. И почему насупленный медик каким-то гимназическим движением выбросил свою сигару и пригладил волосы. Оглянулся на меня и, будто оправдываясь, произнес: «Государь». А моя Анна Илларионна, как склонилась над раненым, очевидно, над тем, который окликнул, как склонилась, так и не переменяла положения.
Вошел государь. Я прилип к стене. У него было лицо несчастного старого человека, которого позавчера хотели убить, но не убили и которого, наверное, убьют если не завтра, так послезавтра.
Он взглянул на меня мельком, будто я и стена неразличимы, и двинулся в глубь покоя.
Вообразите Исаакий, взлетающий на воздух… Д-да, тыща пудов динамита — и фью-ють! Гранит, железо, мрамор — все вверх тормашками. И пылает университет, там и сям горит. Еще немного — Петербург провалится в преисподнюю. Кое-кто давай бог ноги из города. Многие спали, как в караульне, не раздеваясь.
Говорят, подобная паника разражается во время вооруженного восстания. На моем веку оно было, на Сенатской площади было, да я тогда под стол пешком ходил. Но после взрыва в Зимнем дворце паника действительно объяла петербуржцев, это так. Я не верил, конечно, в «летящий» Исаакий, однако неизвестное гнетет.
А «известное» тоже, знаете ли, не радовало. У нас как? Чуть что — первым делом прессу оглоблей огреют. Кажись, куда дальше-то гнуть? Ан нет, всегда возможно. Да и нетрудно — позвали редакторов, топнули ногой, притопнули другой: не сметь о том, не сметь о сем. Нагнали страху и довольны — вроде бы государственную мудрость явили.
Засим учреждается Верховная распорядительная комиссия во главе с генералом графом Лорис-Меликовым. От разных комиссий, да еще верховных, не приучены мы добра ждать. И вдруг как форточку распахнули, свежий воздух в усталую грудь. От имени верховной обращается граф к жителям столицы. Верно, бывало и такое. Но так, да не так. Тут сразу поворот наметился, а не сотрясение воздусей. У нас всякое бывало, одного не бывало — уверенности в завтрашнем дне. Тут — появилась. Полномочия у Лориса громадные, а он не стращает, не приказывает, он — обращается.
В душе человеческой есть место и для социальной мечтательности. У таких, как Михайлов, разве не было? И очень даже разгоряченная. Отчего и другим, которые не Михайловы, не помечтать?! Да и поводы чуть не каждый день.
Граф Лорис приглашает к себе редакторов газет. Почти диктатор, а говорит с журналистами. Не «конский топ», нет,
Редактор мой Бильбасов вернулся от Лориса: «Вот умница! Будем сотрудничать, в унисон с ним будем!» А Бильбасов, надо сказать, не очень-то жаловал вышних сановников, был автором характеристик покрепче царской водки.