Что Бильбасов! Михайла Евграфыча Салтыкова на мякине никто не провел. А и у него будто брови не так насуплены, и он будто помолодел. В руках Лориса, говорит, громадная власть послужит к облегчению общества.
Встречаю Григоровича… (Ваш покорный слуга имел честь быть первым «настоящим» литератором, который приветил Григоровича еще в молодых его летах.) У Григоровича галльские глаза так и блестят: «О-о, Владимир Рафаилыч, у этого Лориса в одном мизинце больше материалу для государственного человека, чем во всех здешних деятелях».
Стали поговаривать о переменах положения ссыльных, о конце произвола, о подчинении Лорису Третьего отделения… Как бы свет разлился… Вот тут, соседом мне, жил некогда Некрасов. По кончине Николая Алексеевича квартиру занял Яблочков, изобретатель. Поселился, устроил в комнатах электрические свечи. Воссияли необыкновенно! Под окнами, бывало, толпа. Я выходил на улицу и тоже любовался. В отблесках тех огней все казалось другим, веселым и будто бы легким… С приходом к власти Лориса и возникло что-то очень похожее по ощущениям. Ну-с, а теперь вообразите, каково было эхо на выстрел Млодецкого! Лорис едва почал дело, у Лориса первые шаги, а тут этот юнец, этот мономан! У подъезда и часовые, и городовые, и казаки верхами, но юнец очертя голову — выстрел! Пуля выдрала клок шинели, порвала мундир — генерал уцелел. Кавказский солдат, так Михаил Тариелович часто себя называл, схватил «героя» за руку. «Э, — говорит, — для меня пуля-то еще не отлита!»
Передавали, что граф противился виселице. Положим, и не совсем так, а может, и совсем не так. Млодецкого казнили сутки спустя… Я не мог бы повторить за наследником: «Вот это энергично!» Но и я, как многие, очень многие, поехал на Мойку, в дом Карамзина, где жил Михаил Тариелыч. Поехал, расписался у швейцара, сказал: «Дай бог успехов…»
Нет, подумать только! Человек ничего худого не сделал, — не какой-нибудь там Муравьев-вешатель, а ему пулю в спину! Храбрость Млодецкого? Э-э, есть и такая, что хуже простоты, которая, в свою очередь, хуже воровства. Храбрость храбростью, да надо и о России подумать, вот что я вам скажу.
А перед глазами еще стояли у меня и госпиталь на Васильевском, и людные похороны солдат-финляндцев. Тех, что были раздавлены каменными глыбами в Зимнем. Понятно мое расположение духа, когда пришел Александр Дмитрич?
Пока он разбирал бумаги, все во мне кипело. Раздражал и шелест бумаг, и наклон головы, аккуратно подстриженной и аккуратно причесанной, и то, что на нем свежие манжеты, и то, что указательный палец легко, без нажима лежал на ручке с пером, и то, что, закидывая ногу на ногу, он поддергивал брюки, был виден каблук, сбитый на сторону. В особенности почему-то раздражал этот сбитый каблук.
Едва Михайлов отщелкнул замочки портфелей, как я поднялся из-за стола: «Бессмыслица! Чудовищная нелепость!» Он взглянул на меня своими светлыми, внимательными глазами. «Вы еще спрашиваете! — воскликнул я, хотя Михайлов и слова не молвил. — Вы еще спрашиваете!»
«Владимир Рафаилыч, — произнес он мягко, — прошу вас, не горячитесь». — «Какое, сударь, „не горячитесь“! Впору зубами скрежетать. Являются Геростраты из местечка, и пожалуйста… Где чувство ответственности?!»
Он смотрел на меня; глаза его темнели и суживались. «Хочу предварить вас: партия не повинна в акте Млодецкого. Партия не имела отношения…» Он говорил несколько запинаясь.
«Ах, вот как! „Не имела“! Позвольте, Александр Дмитрич, я не об этом, — и указал на портфель: дескать, вполне допускаю, что бумагу, направляющую террориста к Лорису, не составили. — Но здесь, но в сердце, здесь-то как?»
Он сделал боковой выпад: «Расправой с Млодецким ваш „обновитель“ России показал свои зубы. Его нравственность…»
Я оборвал: «Стойте! Чем кумушек считать…»
У него вздулись желваки, так он сжал зубы. И процедил: «Хорошо, давайте оборотимся. Случай с Млодецким, Лориса — в сторону. Давайте попробуем».
«Давно, — говорю, — пора». Перевел дух и сел, всем своим видом показывая готовность выслушать терпеливо.
«Скажите, Владимир Рафаилыч, вы признаете Миля, Джона Стюарта Миля благородным мыслителем признаете ли?»
«Э-э… Миля? Допустим. Но прошу без сократических приемов. Излагайте, я слушаю».
«Да это и не прием вовсе. Я не ритор, говорю, как умею… Начну Милем. Он утверждал: гражданин, убивший человека, который поставил себя
«Не-е-ет, батенька Александр Дмитрич, как раз слово-то в слово, а смысл, простите, несколько иной. Интонация, помню, вопросительная. И Миль прибавил — сие есть серьезнейший вопрос морали. Слышите: серьезнейший! Вы, надеюсь, переросли шальных мальчиков, которые кричали: „Все средства хороши, все дозволено во имя святой цели?“».
«Не все средства, Владимир Рафаилыч, далеко не все. Вернее, так: все, кроме тех, что порочат самое идею».
«А убийство вашу идею не порочит?».