Всё стало другим: солнце, тьма, день, ночь… Я приближаюсь к финалу. Все эти годы мы жили не своей жизнью – и не только потому, что не было возле нас детей, но ещё из-за того, что не было вокруг нас любимого города, в котором мы когда-то собирались прожить долгую счастливую жизнь, а вместо этого провели остаток жизни в чужом нам месте. И даже эти длинностебельные цветы с круглой жёлтой головой, на которые нам приходилось смотреть все эти двадцать посторонних лет, не вызывали в нашем сердце никаких чувств, кроме горестной тоски и ощущения чужого дома.
Двойра умерла первой. Она заснула, положив под щёку свой маленький кулачок. Я держался чуть дольше, и потому, до того как отправиться в последнее плавание, успел-таки уложить мою Двойру прямо, вытянув её руки вдоль тела. Я же и прикрыл веки. Меня, скорее всего, найдут с открытыми глазами, и поэтому теперь я думаю, что первым увижу детей, хотя не я заслужил того, а моя верная супруга.
Прощайте, кто бы вы ни были, и храни вас Бог. А станете молиться, так милосердно вас прошу лишний раз поблагодарить Всевышнего от нашего с Двойрой имени за то, что не умертвил убийцу наших деток, а позволил сделать это нам самим».
12
Этими словами заканчивались записи Ицхака Рубинштейна. Какое-то время Дворкин оставался в неподвижности, слепо уставившись в заключительную фразу рукописи, вновь и вновь перебирая её губами от первого слова и до последних букв. Что делать дальше, Моисей Наумович не знал. Наверно, следовало срочно поделиться этим своим переживанием с кем-то из родных, кто бы чувствовал мир похоже тому, как воспринимал его он сам. Однако такого человека не было. Внезапно ему пришло в голову, что таким человеком, возможно, могла бы стать мачеха, Анна Альбертовна, к которой он с некоторых пор испытывал самое тёплое чувство. Нет, переписку они не вели, но слова, которыми успели обменяться в двух письмах, несомненно сблизили их, дав каждому ощущение некой новой, ранее не объявленной родственности. Это было всё, о чём он сумел лишь кратко подумать, но, к великому сожалению, ничего не мог предпринять.
Нужна была пауза, любая. Моисей встал из-за стола и направился к Лёке, в бывшую обитель Рубинштейнов. Там он, войдя, обнаружил активную деятельность молодых супругов по окончательному уничтожению памяти о покойных подселенцах. Груда носильных вещей, выброшенных из задвинутого в угол гардероба, постельное бельё, изъятое из выдвижных ящиков комода, прочие бытовые и житейские причиндалы – всё было свалено в комнате в общую кучу. За всем этим из своего алькова, сидя верхом на подушке, внимательно наблюдал маленький Гарька.
– Вот, пап, смотри, – Лёка кивнул отцу на ворох соседских вещей, – уже вторая куча, первую мы вынесли и спустили.
Совершалось что-то не то, и Дворкин осознал это сразу, ещё не успев разобраться в том, что сам же имеет в виду. Не ответив, он вернулся в тамбур и распахнул сундук Рубинштейнов. Вещи, те самые, Нарочки, Эзры и Гиршика, так и лежали, сложенные аккуратной стопкой, на прежнем месте. Моисей облегчённо выдохнул и подумал о том, что бы с ним было, если бы всё это по примеру остального имущества улетело в вонючий мусоропровод.
– Это я заберу, – сказал он сыну, – это вам трогать не нужно.
Больше ему сказать было нечего, не нашлось удобопонятных слов. Дальше между ним, профессором Дворкиным, и его роднёй зияла бездонная пропасть, и для того, чтобы её одолеть, вероятно, нужна была какая-то другая жизнь, непохожая на эту.
– Для чего тебе это говнище, пап? – не понял Лёка. – Там же одно барахло, старьё позорное, ты чего?
Моисей Наумович не ответил – снова было нечего. И тут он вспомнил, как осенило.
– А ноты ты, надеюсь, прибрал?
– Какие ноты? – удивился Лёка – Откуда ноты, чьи?
– Тебе что, мама ничего не сказала? – напрягся Дворкин, предчувствуя нечто ужасное.
– Нет, – пожал плечами сын, – а что такое?
– Они вот тут были, – чуть побледнев, уточнил Моисей Наумович и указал рукой на комод, – в нижнем ящике. Между прочим, Гарькино наследство.
– Да мы с Катей этот комод первым и освободили, – развёл руками Лёка, – всю дрянь оттуда выгребли и в мусор сбросили. Ещё вчера. А что такое?
«В этой семье все или идиоты, или негодяи, – подумал вдруг Дворкин, – и в первую очередь я сам. Вера не сказала, потому что презирает Рубинштейнов. Я не проследил, потому что забыл. Лёке, тому вообще по барабану. А Катя… Она, может, и неплохая, и всё такое, но только совершенно чужая. Из тех, кто никогда не станет своей, близкой, родной… Вся надежда теперь на маленького моего Гарьку».