И все же Зощенко был почти любим властью, покуда его сатира воспринималась как обличение «мещанства», «родимых пятен старого мира». Однако к концу войны Сталин углядел, что под пером Зощенко не только рядовые «положительные герои», но и самый человечный человек Владимир Ильич Ленин обретает черты забавной марионетки. И Сталин подал сигнал. Он правильно понял, откуда исходит угроза его теократии – от иронического снижения, а не от патетической ненависти.
Тогда-то в августе сорок шестого в докладе Жданова Зощенко и был назван пошляком и подонком, проповедником гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, а заодно лишен «рабочей» продуктовой карточки; издательства, журналы и театры стали разрывать заключенные с ним договоры, требуя возврата авансов…
Стараясь хоть немного «отмыться», Зощенко написал Сталину поразительное по наивности письмо
Но Сталин и не предполагал, что Зощенко трудится на благо помещиков и банкиров – достаточно было того, что мироощущение и даже сам язык Зощенко были несовместимы не только с коммунистическим, но и
В этой жизни нет места ни подвигам, ни буржуазным иностранцам. Как бы, интересно, ему глянулось нынешнее их море разливанное столичного разлива? Провинциальные-то барышни, вероятно, глядят на них теми же влюбленными глазами, что и простодушная Мария Кондратьевна на Смердякова: «Я иного нашего щеголечка на трех молодых самых англичан не променяю», – но истинных героев и героинь Зощенко, я думаю, не взять ни Иосифом Сталиным, ни Максимом Галкиным. Именно они, эти несгибаемые тараканы и божьи коровки, а вовсе не интеллектуалы и одолели тоталитаризм, не допустив идеологию в глубину повседневности, пропустив утопические валы у себя над головой. Пережили деспотизм – переживут и плюрализм.
А вот нам демократия дала куда более суровый урок: жизнь устроена не для интеллигентов. В чем Зощенко наверняка убедился бы снова. Но эта его социальная роль, роль пророка-пессимиста, и сегодня мало кем замечена – для одних он по-прежнему забавник, а для других – обличитель советского строя, пострадавший за свою смелость. Он и на памятнике в Сестрорецке сидит с печальной, но все-таки улыбкой. Сидит и у библиотеки его имени, и на собственной могиле, стиснутой ординарными советскими оградками.
Байрона небось никто не стал бы так изображать…
Но разве кому-нибудь придет в голову порассуждать о романтизме Михаила Зощенко? А ведь художественная литература, полностью лишенная романтического начала, подозреваю, просто-таки невозможна.
Томище за тысячу плотно набитых довольно мелкими буквами страниц «Мих. Зощенко: pro et kontra» (СПб., 2015) вышел в могучей серии и вобрал в себя тексты 1915–2009 годов, тексты, которые счел наиболее существенными составитель и комментатор Игорь Сухих. Правда, на презентации тома в музее Зощенко составителю пришлось- таки давать разъяснения, почему ему не удалось включить труды М. Чудаковой и М. Крепса, но это уже спор славян между собою. А для сдачи кандидатского минимума, сказал мне профессор Сухих, материала даже с избытком. Однако при всем при этом выбросить из книги совершенно нечего (на мой вкус, там слишком часто остранение именуется отстранением, но корректорам законы не писаны), в ней нет ни одного суждения, которое не было бы интересным если не по глубине, то по его социальной значимости. Подозреваю, что в
Но – особенности его таланта раскрываются не только из тех вещей, которые ему удаются блестяще, но также из тех, которые ему совершенно не удаются, а потому очень жаль, что в книгу не вошли хотя бы некоторые из самых ранних зощенковских миниатюр, в которых юный штабс-капитан предстает наивным эпигоном символизма, тяготеющим скорее даже к Оскару Уайльду, чем к Метерлинку, – уж больно много там бижутерии. «Костюм маркизы» (
Огума, Геда – как это, должно быть, звучало в весеннем Петрограде восемнадцатого года!