Именно поэтому угасание религии породило разнообразные ее суррогаты – социальные грезы, и упадок этих грез и является главной причиной алкоголизма, наркомании и самоубийств. И мало кто знает, что в течение блаженного брежневского двадцатилетия число самоубийств в Советском Союзе удвоилось. А в годы перестройки упало на треть. А потом снова начало расти, выведя нас на одно из первых мест в этом мрачном состязании.
Хотя, как справедливо замечает Гдов, «в сельпо продают «Castillos de Espana», и «Кока-колу», и колбасу десяти сортов, и пивом хоть облейся, и около сельпо стоит роскошная черная машина «Рено Логан», принадлежащая местному олигарху Никифору, выбившемуся в богатеи из шоферов (возил председателя поссовета»).
Но – не пивом единым жив человек.
«Гдов стоял на берегу и всерьез думал, не утопиться ли ему в Нерехте.
– Рехнулись все, – бормотал он, – Интернет, колбаса, туалетная бумага, мобильники, планшеты, начальство снова разрешило молиться Богу. Все есть, но – поздно. Весь мир уже рехнулся мало-помалу, и нет уже квалифицированного доброго старого психиатра, способного его вылечить. Рехнулись ВЕЗДЕ».
С последним я совершенно согласен, а вот с предпоследним не очень. Когда это у мира был хотя бы и недобрый психиатр, способный исцелить людское безумие?
«Человек вообще неизвестно кто или что… Он и так-то был фекалий безбожный, а советская власть, фашисты и капиталисты его окончательно в ХХ веке испортили. Сбилось человечество с пути, и правят им во всем мире, не только у нас, действительно что, скорей всего, одни полоумные. Потому что нормальный человек править другим не станет, правда, товарищи?»
И все-таки вчерашние антиподы – грозный генсек и писатель-диссидент – в зеркале искусства не то чтобы примиряются, но становятся необходимыми элементами общей картины. Непременно значительной, какой только и может быть жизнь в литературе.
И какой не может быть за ее пределами.
Ибо предметы и явления не могут быть значительными, значительными могут быть лишь рассказы о предметах. Именно в поисках значительности люди постоянно рассказывают о своей жизни друг другу и самим себе.
Только писатели делают это лучше.
Но мы, вместо того чтобы подпитываться современниками-соотечественниками, забываем и классиков.
«Ты, легкая душа моя»
Случайно ли, что не только столетие со дня рождения Евгения Шварца не породило особенных торжеств, но и во время перестройки не возникло заметного шварцевского бума? «Шварц все-таки печатался, – сказал мне гремевший в ту пору критик-обличитель, – а все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения… Впрочем, в «Драконе» Шварц не только Сталина изобразил, но и Хрущева предсказал». Я возразил, что образы Шварца будут блистать и тогда, когда вся эта мелюзга уйдет в едва различимую шеренгу мифологических персонажей, вроде Тамерлана и Сарданапала, на что знаменитость ответила мне снисходительным «mot» Соллертинского: «Ибсен для бедных».
Что ж, если бы Шварц черпал вдохновение не у Андерсена, а, подобно Сартру и Аную, у Эсхила и Софокла, то, возможно, он придал бы себе больше солидности в глазах солидных людей, но совместима ли солидность с почти цирковой виртуозностью его летучего дара?
Правда, при первом прочтении «Дракона», сколь я ни был ослеплен фейерверком остроумия, более всего меня поразило, что после убийства Дракона вовсе не приходит райская жизнь: «Покойник воспитал их так, что они повезут любого, кто возьмет вожжи». И – что еще важнее – «Я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души», которые после победы над тираном начинают роптать, что молоко вздорожало, а масло и вовсе исчезло, лучше было бы и не начинать борьбу…
Теперь-то, вспоминая своих и приятельских отцов-матерей, взрослых соседей своего детства, я понимаю, что прожженности в них было куда меньше, чем в нас самих, что прожженность требовалась только от начальства да идеологической обслуги, но жесточайший опыт почти каждого превратил в солженицынского Сеньку Клевшина: «Сенька Клевшин – он тихий, бедолага. Ухо у него лопнуло одно, еще в сорок первом. Потом в плен попал, бежал три раза, излавливали, сунули в Бухенвальд. В Бухенвальде чудом смерть обминул, теперь отбывает срок тихо. Будешь залупаться, говорит, пропадешь».