— Господи, как ваше присутствие повышает уровень беседы! — сказал мне Сванн, словно оправдываясь перед Берготтом: ведь в кругу Германтов он привык общаться с выдающимися художниками, как с добрыми друзьями, которых стараются угостить их любимыми кушаньями, поиграть с ними в те игры или, за городом, заняться теми физическими упражнениями, которые им нравятся. — Сдается мне, что мы и впрямь говорим об искусстве, — добавил он. — Замечательно, я очень это люблю, — отозвалась г-жа Сванн, бросив на меня благодарный взгляд, по доброте душевной, да и потому, что по-прежнему любила умные разговоры. Затем Берготт завязал беседу с другими, в том числе с Жильбертой. Меня самого удивляло, с какой свободой я высказал писателю все свои чувства; дело было в том, что за долгие годы, когда он был для меня лучшей частью меня самого, за бесконечные часы, проведенные в одиночестве над книгой, я привык к искренности, откровенности, доверию и стеснялся его меньше, чем стеснялся бы другого человека, беседуя с ним в первый раз. Но именно поэтому меня страшно беспокоило, какое впечатление я на него произвел; я боялся, что он меня презирает, и родился этот страх не сегодня, а в те уже далекие дни, когда я начал читать его книги в нашем саду в Комбре. Мне, конечно, следовало сообразить, что раз уж я так искренне, так безоглядно сроднился с книгами Берготта, а в театре, напротив, сам не понимая почему, испытал такое разочарование, то, наверное, оба этих инстинктивных порыва, инстинктивных движения, захвативших меня, объясняются одними и теми же причинами. Ведь механизм восприятия у меня всегда один и тот же, а может быть, вообще у всех на свете есть один и тот же всеобщий разум, один на всех способ что бы то ни было понимать, к которому все мы, как сонаниматели, обращаемся по мере надобности, на который, как в театре, каждый из нас нацеливает взгляд изнутри своего собственного тела, как из своего кресла. Наверно, в своих книгах Берготт чаще развивал не те идеи, которые я так любил, терпеливо пытаясь добраться до их сути. Но если мыслительный аппарат у нас один и тот же, тогда Берготт, казалось бы, должен был, услышав от меня свои собственные идеи, вспомнить их, оценить, обрадоваться им — но, как видно, вопреки тому, что я предполагал, перед его внутренним оком простиралась уже совершенно другая область идей, чем та, что попала в его книги и по которой я воображал себе его умственную вселенную. Ведь священникам, с их огромным опытом в сердечных делах, легче прощать те грехи, которых они не совершали, — точно так же и гению, с его огромным мыслительным опытом, легче воспринять идеи, противоречащие тем, что легли в основу его собственных сочинений. Мне бы следовало сказать себе всё это, хотя радоваться тут, в общем-то, нечему, ведь благожелательность возвышенных умов неизбежно идет рука об руку с непониманием и враждебностью посредственностей; не зря же радость оттого, что великий писатель нас обласкал (ту же сердечность мы, на худой конец, могли вычитать и из его книг), несравнима по силе со страданиями из-за женщины, которая нас терпеть не может, а мы никак не можем ее разлюбить — и нам не легче оттого, что привлекает нас к ней вовсе не ее ум. Мне бы следовало сказать себе всё это, но нет, я был убежден, что показался Берготту дураком, — и тут Жильберта шепнула мне на ухо:
— Я купаюсь в блаженстве: вы завоевали сердце Берготта, моего великого друга. Он сказал маме, что вы невероятно умны.
— Куда мы поедем? — спросил я у Жильберты.
— Да куда хотите: мне же, знаете, все равно…
Но после стычки в годовщину смерти ее деда я уже не знал, в самом ли деле характер Жильберты таков, как мне казалось, и не понимал, что стоит за этим безразличием к тому, чем нам заняться, за этим благоразумием, этой неизменной покорностью, безмятежностью, — не прячутся ли за ними яростные желания, которые она скрывает из самолюбия и выплескивает, только если что-нибудь случайно и неожиданно им препятствует.
Поскольку Берготт жил неподалеку от моих родителей, из гостей мы уехали вместе; в экипаже он заговорил о моем здоровье: «Наши друзья говорят, что вы недавно болели. Как жаль! И все-таки я не слишком вас жалею, потому что вижу: у вас есть радости умственного порядка, а кому доступны эти радости, для того они важнее всего».
Увы, я чувствовал, что эти его слова не очень-то ко мне относятся, что к самым возвышенным рассуждениям я равнодушен и что мне бывает хорошо только в минуты беспечного безделья; я чувствовал, что хочу от жизни чисто материальных радостей и легко бы обошелся без умственных. Мне не важно было, из какого источника приходили ко мне радости, насколько глубок и надежен был тот или другой источник; отвечая ему, я думал, что мне бы хотелось такой жизни, в которой я был бы как-то связан с герцогиней Германтской и почаще бы чувствовал сырую свежесть таможенной будочки на Елисейских Полях, напоминавшей мне о Комбре. А в этой идеальной жизни, о которой я не смел ему поведать, не было места умственным радостям.