Кто же не знает, что ребенок всё берет от матери и отца. А все-таки распределение достоинств и недостатков, которые он наследует, происходит таким странным образом, что из двух достоинств, которые у кого-то из родителей, казалось бы, неотделимы одно от другого, ребенку достается только одно — и связано оно с недостатком другого родителя, по нашим понятиям несовместимым с этим достоинством. Даже воплощение какого-нибудь морального достоинства в физическом недостатке часто происходит по закону унаследованного сходства с родителями. Одна сестра горделивой статью будет напоминать отца, а от матери возьмет узость и ограниченность ума; другая, умница, вся в отца, явит свой ум в облике, заимствованном у матери; большой нос, выпяченный живот и даже голос — всё это превращается в одежды, под которыми таятся дары, знакомые нам в ином, блистательном обличье. Так что о каждой сестре можно с полным правом сказать, что она больше похожа на родителей, чем вторая. Правда, Жильберта была единственной дочерью, но на самом деле было по крайней мере две Жильберты. В ней смешались две натуры, отцовская и материнская; они оспаривали Жильберту друг у друга, да и это не вся правда, ведь не исключено, что была третья Жильберта, которая страдала оттого, что оказалась жертвой двух других. Вот так Жильберта бывала попеременно то одной, то другой, и во всякую минуту чем-нибудь одним из двух, то есть когда она была недоброй, она просто не могла от этого страдать, и лучшая Жильберта не замечала своего падения, потому что в эти минуты ее там просто не было. И та из двух, что была менее благородна, могла свободно наслаждаться не слишком благородными радостями. Когда говорила другая, та, у которой было отцовское сердце, она обо всем судила непредвзято, с ней можно было бы затеять какое-нибудь прекрасное и благотворное начинание — и вот вы ей об этом говорите, но в тот миг, когда уже, казалось бы, почти пришли к согласию, верх брало сердце матери, и оно-то вам и отвечало; и словно у вас на глазах произошла подмена, вы изумленно слушали пошлое рассуждение, неискреннее хихиканье, вызывавшие у вас разочарование, раздражение, а Жильберте всё это было в радость, потому что сейчас она была именно такова. Иногда расстояние между двумя Жильбертами было так огромно, что вы невольно задумывались, что вы такого сделали, чтобы она так переменилась. Мало того что она не приходила на встречу, которую сама же назначила, и потом не извинялась, но по каким бы причинам ни изменились ее намерения, она позже относилась к этому настолько равнодушно, что впору было вообразить себя жертвой сходства, на котором держится сюжет «Менехмов»[119], и решить, что перед вами совсем не тот человек, который так ласково просил вас о встрече, если бы не ее враждебность, доказывавшая, что она чувствует себя виноватой и желает избежать объяснений.
— Ну давай же, не задерживай нас, — сказала ей мать.
— Мне так хорошо здесь рядом с папочкой, можно я посижу еще минутку? — отвечала Жильберта, уткнувшись лицом под мышку отцу, пока он ласково перебирал пальцами ее белокурые локоны. Сванн принадлежал к типу мужчин, долгое время поддававшихся иллюзии любви, но видевших, что благоденствие, которым они всякий раз оделяют любимую женщину, радуя ее, не пробуждает в ней ни малейшей признательности, ни малейшей нежности к подателю благ; зато глядя на собственного ребенка, они чувствуют, как он привязан к отцу — эта связь воплощена даже в их общем имени, и можно надеяться, что она не исчезнет и после смерти. Шарля Сванна не станет, но останется мадемуазель Сванн или мадам такая-то, урожденная Сванн, и она будет по-прежнему любить покойного отца. Может быть, даже слишком сильно любить, думал, вероятно, Сванн; «Ты хорошая девочка», — растроганно сказал он Жильберте, но в тоне его сквозило беспокойство о будущем, какое возбуждает в нас слишком нежная привязанность человека, которому суждено нас пережить. Чтобы скрыть свои чувства, он вмешался в наш разговор о Берма. Он напомнил мне — правда, с каким-то отрешенным, скучающим видом, словно стремясь отделить себя от своих слов, — с какой тонкостью, с какой неожиданной точностью актриса говорит Эноне: «Ты знала всё!» Он был прав: уж эта-то интонация имела несомненную ценность и утоляла мою жажду обрести непреложные причины для восхищения актрисой. Но именно своей очевидностью она меня и не устраивала. Интонация эта была такая затейливая, такая понятная, такая явно намеренная, что казалось, она существует сама по себе и каждая умная актриса может ее отыскать. Прекрасная идея — но на нее, постаравшись, мог набрести кто угодно. Нашла ее Берма, но можно ли говорить «нашла», когда находка не изменилась бы, если бы на нее набрел кто-нибудь другой, когда она не порождена именно вашей индивидуальностью и ее может вслед за вами воспроизвести кто угодно…