Я позволил себе высказать свои впечатления. Иногда Берготт был с ними не согласен, но не перебивал меня. Я сказал, что мне понравился зеленый свет, вспыхнувший, когда Федра подняла руку. «О, автор декораций будет очень доволен, это большой художник, я ему расскажу, потому что он очень гордится этим зеленым светом. Хотя должен признаться, что мне он не очень нравится: всё словно погружено в подводный мир, Федра кажется маленькой и слишком похожа на веточку коралла на дне аквариума. Вы скажете, что этим подчеркивается космический характер драмы. Это правда. И все-таки такое было бы уместней в пьесе, действие которой происходит во дворце Нептуна. Я знаю, что там есть месть Нептуна. Видит бог, я не прошу, чтобы спектакль навевал нам исключительно мысли о Пор-Рояле[116], и тем не менее Расин же рассказывает нам не о любви морских ежей! Но в конце концов, мой друг добивался именно такого эффекта, и получилось, что ни говори, очень сильно, и, в сущности, это очень мило. Вот вам, например, понравилось, вы всё поняли, не правда ли, и в сущности, мы ведь думаем примерно одно и то же: то, что он сделал, немножко удивляет, но в общем это очень искусно». И когда мнение Берготта вот так противоречило моему, он ничуть не затыкал мне рот, не загонял меня в угол, как г-н де Норпуа. Но не потому, что мнения Берготта стоили в моих глазах меньше, чем мнения посланника, совсем даже напротив. Сильная мысль передает долю своей силы оппоненту. Частица всемирного разума, она проникает в мысли человека, с которым спорит, закрепляется там среди близких ей идей и служит оппоненту подспорьем, с помощью которого он их дополняет и оттачивает; таким образом, итог спора оказывается заслугой обоих спорщиков. Но на идеи, которые, собственно, никакие не идеи, ни на чем не держатся, ни на что не опираются, не находят в голове у собеседника никакого родственного отзвука, — на эти идеи оппоненту ответить нечего, потому что он столкнулся с абсолютной пустотой. Аргументы г-на де Норпуа в области искусства не нуждались в ответе, потому что не имели отношения к действительности.
Поскольку Берготт не отмел моих соображений, я признался ему, что г-н де Норпуа отнесся к ним с презрением. «Да это же старый попугай, — отвечал Берготт, — он стал вас клевать, потому что всё на свете ему представляется крошками или мошками». — «Как, вы знакомы с Норпуа?» — спросил меня Сванн. «Он надоедлив, как дождик, — перебила его жена, полностью доверявшая суждениям Берготта и, вероятно, опасавшаяся, что г-н де Норпуа злословил о ней перед нами. — Я хотела поболтать с ним после обеда, и не знаю уж, возраст виноват или пищеварение, но он был такой кислый! Так и хотелось его встряхнуть». — «Да, всё верно, — подхватил Берготт, — ему частенько приходится помалкивать, чтобы не истощить до конца вечера тот запас глупостей, от которого топорщатся его жабо и белый жилет». — «А по-моему, Берготт и моя жена очень уж строги, — заметил Сванн, избравший себе дома амплуа здравомыслящего человека. — Согласен, Норпуа для вас не слишком занимательный собеседник, но всё же (поскольку Сванн любил коллекционировать „радости жизни“) это весьма любопытная личность, к примеру, у него весьма любопытная сердечная жизнь. Когда он был секретарем в Риме, — продолжал Сванн, убедившись, что Жильберта его не слышит, — у него была возлюбленная в Париже, от которой он был без ума настолько, что ухитрялся дважды в неделю проделывать путь туда и обратно, чтобы повидать ее два часа. Кстати, в те времена это была очаровательная женщина, умница, а теперь это просто великосветская старуха. Да и кроме этого у него было немало увлечений. Я бы с ума сошел, если бы любимая женщина жила в Париже, а меня дела удерживали в Риме. Нервным людям всегда нужно любить, как в народе говорят, кого-нибудь „ниже себя“, чтобы удерживать подругу в повиновении с помощью корысти». В этот миг Сванн спохватился, что я могу отнести это изречение к нему и Одетте. И тут же, поскольку даже лучшие из людей, воспаряя с вами вместе к горним высотам, все равно остаются подвластны уколам мелкого самолюбия, он внезапно на меня рассердился. Но это было заметно только по его взгляду, ставшему беспокойным. Не стоит этому удивляться. В тот вечер, когда Расин, согласно одной выдуманной истории, сюжет которой тем не менее разыгрывается в Париже чуть не каждый день, упомянул Скаррона при Людовике XIV, самый могущественный на свете король не сказал поэту ни слова. Но на другой день Расин впал в немилость[117].