Спросите у любого добропорядочного француза, который каждый день читает газету в кафе, что он думает о прогрессе, и он ответит, что это пар, электричество и газовое освещение – чудеса неизвестные римлянам, и что эти открытия в полной мере свидетельствуют о нашем превосходстве над древними; какие сумерки царят в несчастном мозге, сколько вещей плана материального и плана духовного в нем столь причудливо перемешались. Несчастный человек настолько американизирован философами-зоократами и промышленниками, что утратил всякое понимание различий, которые характеризуют явления мира физического и морального, естественного и сверхъестественного… Я оставляю в стороне вопрос о том, не рискует ли неограниченный прогресс, непрерывно угождая человечеству и изнеживая его, обернуться в результате самой изощренной и жестокой его пыткой. Постоянно отрицая свои собственные достижения, не обратится ли прогресс в некое непрерывно возобновляемое самоубийство? Замкнутая в огненном кольце божественной логики, способная порождать лишь вечное отчаяние, не уподобится ли эта вечная и ненасытная жажда скорпиону, жалящему самого себя смертоносным хвостом?[191]
В отличие от По Бодлер не прибегает к библейскому образу древа познания, но в современном развитии наук, в использовании их достижений в повседневной жизни он видит прежде всего как ослабление человеческой природы, головокружение от успехов прогресса, заставляющего верить в собственную безграничность, так и в особенности то же безумие (hubris), которое По обнаруживал в жажде познания, в этой гордыне, что заключает человека в смертоносную грезу быть Богом на месте Бога и царствовать над творением и природой. Бодлер видит здесь ту же силу разочарования и разрушения, которую По выявлял в падении своих прометеевских персонажей.
Достоевский, который, как мы уже говорили, имел лишь отдаленное отношение к науке, воспринимает прогресс скорее в строго социальном плане. Что не мешает, как мы полагаем, сравнивать его в этом отношении с По и Бодлером, ибо, каким бы ни был тот аспект прогресса, на котором тогда, в XIX веке, ставился акцент, речь все равно идет о той же самой идее и она все равно выражает то же самое горделивое стремление к освобождению человека.
Бывший фурьерист и член кружка Петрашевского, Достоевский в молодости был увлечен идеями западного социализма и либерализма, он вовсе не отвергал ни прогресс, ни идею прогресса. Приговоренный к каторге за участие в революционном кружке Петрашевского и за публичное чтение в нем знаменитого письма Белинского к Гоголю[192], Достоевский открывает в своих испытаниях то лицо человеческой природы, которого он не замечал в социалистической молодости. В силу известного «перерождения убеждений» и возвращения к христианской вере он изменяет взгляды на человека и его предназначение. С тех пор образ Христа становится той основой, с которой неразрывно связана мысль Достоевского, а лицо антихриста видится ему в социализме и во всех учениях, защищающих идею прогресса.
Все творчество Достоевского от «Записок из подполья» и «Преступления и наказания» до «Братьев Карамазовых» свидетельствует об этих идеях; прослеживаются они также и в его письмах. Так, в одном из писем 1876 г. он приводит диалог Дьявола с Христом (который получит развитие в «Великом Инквизиторе»), здесь же его и комментируя: