По, Бодлер, Достоевский предстают в этом интервью как классически абсолютные романтики, избыточно приближающие свои творения к перипетиям собственных «несчастных» судеб. Более того, неизменно вписывающие переживание своей «несчастной» судьбы в судьбу своих вымышленных героев. Для Борхеса (во всяком случае, для Борхеса – участника и этой беседы, протекающей в 1968 г., и иных диалогов-интервью конца 1960-х – начала 1970-х гг.) такая авторская позиция является этически неприемлемой. Смысловой вектор текстов По, Бодлера, Достоевского, согласно Борхесу, однозначно направлен к несчастью, тогда как в своем собственном творчестве Борхес находит стремление ко благу и (перефразируя Горация?) говорит о том, что он всегда желал «развлекать и, быть может, пробуждать беспокойство»[943]. А влиятельная действенность текстов По – Бодлера – Достоевского обусловлена безоговорочным доминированием индивидуальности автора-писателя, навязывающего несчастное мироощущение как создаваемым персонажам, так и читателям, невольно тянущимся к чужим вымыслам и подражающим вымышленным героям.
Но вот в чем дело: в цитируемом интервью само обустройство возможных смыслов возникающего упорядоченного списка прервалось – по воле собеседника Борхеса – на самом интересном месте. Заметим, что этот список возникал в контексте размышлений о литературе и политике[944], причем от темы политики как таковой Борхес стремился отойти: «…Если я даже написал рассказ, то кто я такой, чтобы интерпретировать его. Я, в сущности, никогда не думал об интерпретациях. Когда я писал, я думал о том, что это весьма любопытный, да к тому же вполне достоверный случай, а даже если и не вполне достоверный, то вполне заслуживающий, чтобы быть вымышленным, – не так ли? И, кстати, отчего мы говорим о политике – ведь есть столько иных тем? Политическими вопросами я владею меньше всего, да к тому же в этой сфере я подвержен страстям. И политику я вижу как этическую проблему. Вы, наверное, заметили, что я озабочен этикой. Когда мы говорили о Бодлере, Достоевском, По…» (курсив мой. – М.Н.). Собеседник писателя оказался странным образом незаинтересованным в обсуждении развития соотнесенности возникающего списка (перечня/комбинации этих трех имен) с этической проблематикой. Речь Борхеса перебила реплика: «Все дело в том, Борхес, что интересны ваши – обладающие большим значением – мысли о ваших произведениях». Борхес (вполне в соответствии со своим методом) попытался перевести внимание собеседника на роль читателя, затем произнес еще несколько фраз о читателях и писателях. Диалог угас, возникший список остался, в сущности, без комментария, и тем самым как бы случайно образовалась вполне борхесовская недоговоренность, недомолвка, побуждающая возможного читателя этого диалога достраивать возможный смысл намеченного объединения трех имен.
Кем были По, Бодлер, Достоевский для Борхеса?
Стоит ли объединять три эти имени в некоторый список? Пожалуй, да, стоит[945].
Пожалуй, для Борхеса три эти имени (в их гипотетическом единстве) воплощают некую идеальную комбинацию возможных вариантов стремления современной литературы к отклонениям от разнообразных норм. Парадокс, впрочем, состоит в том, что именно рядом с этими свойственными современности уклонениями (означенными в именах, воплощенными в текстах и судьбах По, Бодлера, Достоевского) не только заново проявляется и воспринимается прежнее разнообразие норм, но заново ощущаются и этически неприемлемая, но эстетически непререкаемая смысловая суть современных литературных изобретений, и вневременные смыслы словесного изобретательства. Возникший перечень имен как бы опосредованно указывает на особый ракурс литературной современности (идея современности и в этом перечне, и в цитированном диалоге присутствует), на специфические образно-смысловые и проблемные развертки современных смыслов, которые, пожалуй, могли бы быть свернуты в имя-миф или в имя-концепт, по-испански выражаемый у Борхеса словом «siniestro» и соотносимый с новой, сравнимой с одержимостью притягательной инаковостью «ужасного», порочного, зловещего, рокового, открывающейся эстетическому воображению (художественному сознанию, мироощущению) в конце XVIII – начале XIX столетия.