Из этого во многом протомаллармеанского пассажа[525] очевидно, что механическое, бездумное «никогда» как раз обладает тем, что По называет «homeliness», или банальностью, несовместимой с Красотой и Поэзией; рефрен, на котором держится стихотворение, – одновременно диссонанс, подчиненный главенствующей цели. В то же время homeliness есть обязательный элемент диалектики жуткого – обыденное, известное, без которого абсолютно неизвестное не может себя проявить. Оппозиция homeliness и wilderness, домашности и дикости, но также домашности и безумия, заявляет о себе и в других произведениях По о непокорных домашних животных, например в «Черном коте» (рассказе, который Бодлер прочитал первым и не раз читал вслух – подчас против воли слушателей[526]): «Не жду и не требую доверия к чудовищной (wild: дикой, безумной), но житейски обыденной (homely) повести, к изложению которой я приступаю»[527]. Так начинается рассказ, а дальнейшее повествование выстраивается вокруг оппозиций доброты и жестокости, прямолинейности и противоречивости, любимого/истязаемого кота и его ненавистного / преследующего рассказчика двойника, хозяина и питомца, хозяина и раба, а также – по чистой случайности, когда повествователь убивает жену вместо кота, – жены и кота; все эти оппозиции располагаются на оси известного и неизвестного, безопасного и опасного, повседневного и трансцендентного – дома, домашнего быта, с одной стороны, и абсолютного зла, с другой. Homeliness По – это аспект или полюс фрейдовского жуткого – Heimlich, которое может в любой момент стать неизвестным, раскрыть таящуюся, зреющую в себе опасность. Бездумная птица, таким образом, изрекает абсолютную истину, не изменяя своей птичьей, животной природе. Помещенный в искусственный, замкнутый и вместе с тем условный, абстрактно-поэтический интерьер кабинета ворон – это зловещий символ и эмблема вечной скорби, с одной стороны, и обычная птица, стучащая в дверь в ненастную декабрьскую ночь («tapping at my chamber door»), с другой.
Обман жанровых ожиданий, неразрешимость выбора между конкретным и эмблематическим смыслом, столь характерные для «Ворона», лежат в основе «Альбатроса» Бодлера. Альбатрос (вдохновленный «Сказанием» Колриджа, бегло упомянутого в «Аль-Аараафе» По, и неявно возникающий снова в «Повести о приключениях Артура Гордона Пима» в образе зловещих белых птиц) – это эмблема поэта, трансцендентного «принца облаков» («prince des nuées»), но одновременно и униженная птица, вырванная из родной, природной среды и брошенная на палубу. Точнее, в стихотворении мы наблюдаем разнонаправленность, раздвоенность отождествления: с одной стороны, поэт и «огромные птицы морей» («vastes oiseaux des mers»), с другой стороны, поэт и альбатрос на палубе, чьи гигантские крылья мешают ему ходить (здесь же проводится параллель между не понимающими поэта филистерами и глумящимися над альбатросом моряками). Перед нами диалектика тождества и различия, привычного, знакомого, ставшего незнакомым, и наоборот. Диалектика, которая определяет сущность фрейдовского жуткого, но также сущность отношения Бодлера к По и его творчеству, к По как воображаемому другому и второму Я, оправдывающему и наделяющему смыслом существование французского поэта.
Развитие этих тем (жуткое, отчуждение, символы, трансценденция) мы наблюдаем в «Лебеде». «Лебедь» – стихотворение об изгнании, в то время как сам лебедь – его очевидный символ[528]. Сожаление, вызываемое у лирического героя новым обликом Парижа («Где старый мой Париж!.. Трудней забыть былое, / Чем внешность города пересоздать! Увы!..»[529]), приводит к аллегорической трансмутации реальности: «Париж меняется – но неизменно горе; / Фасады новые, помосты и леса, / Предместья старые – все полно аллегорий / Для духа, что мечтам о прошлом отдался»[530] [буквально: Все стало для меня аллегорией – Tous pour moi devient allégorie]. Затем появляется лебедь («Я вижу лебедя: безумный и усталый, / Он предан весь мечте, великий и смешной»[531] – «ridicule et sublime») и вместе с ним – дихотомия возвышенного и гротескного, трансцендентного и земного. Мифологическая Андромаха, о которой думает поэт, сменяется негритянкой, с которой его связывает личная история («Andromaque, je pense à vous!.. Je pense à la négresse…»): «О негритянке той, чьи ноги тощи, босы: / Слабеет вздох в ее чахоточной груди, / И гордой Африки ей грезятся кокосы, / Но лишь туман встает стеною впереди»[532].