Красавицей Магда не была, во всяком случае не такой, как те, журнальные, за которыми гоняются мужики. Тощие, как жердь, бабы: ни бедер, ни титек, только облако волос на голове — ни дать ни взять ватные палочки, которыми в ушах ковыряют. Мэри была в аккурат из таких. Ногти со страницы журнала, не способные соприкоснуться ляжки. Этого добра Константин уже наелся вдоволь. Он точно знал, какого рода голод кроется за такой внешностью. Знал, что означает строгая опрятность прикроватных столиков. Знал, что такое беспричинный, нескончаемый гнев, который нельзя утолить, потому что источника он, считай, не имеет, никакого, кроме двух простых фактов — работающего в поте лица мужика и женщины, чья красота заставляет ее желать большего, чем может ей дать жизнь. Он этого наелся, — что, может быть, и отличает его от других мужиков. Он уже поимел то самое, на поиски чего большинство их тратит всю жизнь. И возможно, знал теперь то, чего большинство их не знает. Пообтерся в жизни настолько, что приобрел гениальную, можно сказать, способность видеть очень многие из тех фантастических вещей, которые в обычное понятие красоты не входят.
Ну и ладно. Если Мэри решила развестись с ним из-за Магды, если решила отобрать у него дом, который он построил, отъедать что ни месяц здоровенный кусок его доходов, если собирается науськивать на него детей… Ладно. На это у него ответ найдется, простой и честный. Любовь к Магде доказывала, что он наделен особым даром. Это была не обычная любовь, из-за которой какой-нибудь дурень бросает жену ради хищной блондинки, а она потом бросает
У себя дома, в квартире, которую он теперь снимал, Константин проигрывал старые пластинки и думал о Магде. Тома Джонса проигрывал, Энгельберта Хампердинка. Проигрывал в одиночестве, потому что дети — все, даже Сьюзен, — посмеивались над его музыкальными вкусами, а он в эти дни к насмешкам относился довольно нервно. Ладно, пусть, он всегда к ним так относился, однако в эти дни чуть не на стенку лез от каждой шуточки на его счет, от любых слов, из которых следовало, что в нем есть над чем посмеяться. А лезть на стенку в присутствии детей означало — давать Мэри новую пищу для распространяемых ею ядовитых сплетен о нем. Вот он и слушал пластинки в одиночестве, после работы. Том Джонс пел: «Нет же дурного в том, чтобы любить всех подряд». Пластинки Константин держал в буфете, не то чтобы прятал их, просто не хотел, чтобы они попались кому-нибудь на глаза, не хотел, чтобы кто-то из детишек зашел к нему, увидел их и стал ему выговаривать. Хватит с него выговоров. В эти дни ему хотелось, чтобы его любили, вот и все.
Ему хотелось, чтобы его любили. Что в этом плохого?
С Магдой он обвенчался в храме Святого Варфоломея, самом большом в шести ближайших округах епископальном храме. Шли бы они на хер, католики, с их проклятиями и искуплениями, с назойливыми уверениями о том, что единственная добродетель — это способность радостно страдать. И шла бы она на хер, греческая ортодоксальная церковь его детства с ее завесами, тайнами и придорожными часовенками. Епископальная понимает хотя бы, что Христос сошел на землю ради оправдания плоти, сошел, чтобы сказать нам всем: человеком быть не зазорно. Не зазорно желать. И приобретать тоже не зазорно, нужно только смиренно помнить, что, когда наступит твой срок, тебе придется со всем этим расстаться. Так что Константин настоял на епископальном венчании, а мать Магды, старая католичка, лишенная артритом всех радостей, за исключением телевизора да лукавых, шутливых жалоб на жизнь, никаких возражений, которые он не смог бы преодолеть, выдвинуть против этого не смогла. Уж если он справлялся с окружными инспекторами и оравами вороватых поденщиков, так одолеть старую, больную, добродушную венгерку в халате цвета черствого хлеба ему и вовсе ничего не стоило. К тому же она была далеко не дура. И отличить хорошую сделку от плохой очень даже умела.