— Плохо роешься, товарищ музыкант… Ты, когда что ищешь — конкурентов опасаешься. Правильно, конечно: дороже сдерут с тебя. Или вовсе попридержат для торга. Вот ты и копаешься один. А ты к людям приди — они по три дня в неделю около Дома книги трутся и возле Публички по воскресеньям.
Их сразу видать — настоящих. И тебя видно — не жук и не сыщик, — сыщиков там множество отирается из интереса: они почти что все — книгочтеи, если время позволяет и не скурвилися на своем деле. О Шерлоке Холмсе почитай — и у него такая замашка была. Сыщиков опасаются. Жуков — сами такие. А тебе всегда помогут. Если хочешь, я тебе по дружбе адресочки оставлю в Питере. Живы старики–то.
Рихтер всплеснул руками и, обернувшись к примостившемуся на библиотечной лесенке Нейгаузу, выпалил восхищенно:
— Слыхали, мэтр, — предлагает не лабух, а… подумать и сказать — не поверят!
Генрих Густавович, не отрываясь от альбома, взглянул по–над очками на радующегося Святослава Теофиловича, сказал негромко:
— Этому ли, Славик, удивляться? Удивляться нужно не осведомленности гостя — она естественна для выходца из российской провинции. Надо поражаться наличествованию таких вот людей после двадцатилетнего хозяйничанья в России понабежавшей в нее нечисти…
Я понял Нейгауза. Но мне интересно было: а что же Рихтер–то подумал? Я очень любил его. Часами мог слушать «славикины» музыкальные эскапады. И, конечно же, считал этого удивительного человека «в доску своим». Потому был бы огорчен, разглядев в нем хоть какого–то — пусть самого микроскопического — юдофоба. Почему–то я считал, что про «это» могут говорить только сами евреи (возможно отец–еврей по происхождению убедил меня в этом). Русским не следовало бы распространяться на эту щекотливую тему… Кроме того я знал, что учитель и сподвижник Рихтера, Нейгауз, евреев «не отличал»: он благоговейно относился к папе. Ну, конечно, к маме особенно. Но мама — чухонка — у него ИМЕННО особый случай… Нейгауз часто бывал у нас дома до исчезновения его — я узнал об этом после вызволения меня Степанычем из Таганского карцера, когда стали «находиться» те, кто некогда посещали наш доброслободский дом. И, в отличие от наших родственничков, враз «потерявшихся» после ареста родителей, действительно нас потеряли. Именно Нейгауз, годами, когда еврейские друзья
Эфроимсона бросили своего великого современника, преследуемого властью и остепененной ею сволочью, помогал выжить
Владимиру Павловичу… Вот и теперь, — страдая и восхищаясь, — наблюдал Нейгауз, как Эфроимсон — сам «без штанов» и больной — относит последний кусок бедствующим товарищам, да еще и отправляет по только ему известным адресам лагерей посылочки с сухарями, сахаром, колбасой и табаком. И не по–дозревает, что тем же занимаются и сам Нейгауз, и Рихтер, и другие «четверговщики», некогда прозорливо отмобилизованные мамой в ее чреватейшее «Спасение». И было смешно, трогательно и… обидно, что все эти замечательные люди — гордость России — вынуждены были тайно (!) подкармливать своих умиравших ГДЕ ТО от истощения соотечественников (изощренно эксплуатируемых и медленно убиваемых ТАМ тою же преступной кодлой, что щедро раздает этим гениальным музыкантам и лицедеям сталинские премии, спецпайки, ордена; поет им осанну и славу). Не зная, — повторюсь, — или делая вид, что не зная о томчто твои друзья занимаются тем же святым делом, иначе — провал… Что же это за страна, где спасать ближнего можно лишь тайно?! И что же это за содружество народов, что терпит такое?..
Глава 68.
Нет, Генрих Густавович не недруг племени отца моего: он честный человек; просто, он никому не спускает подлости.
«Немец же!» — так на все вопросы отвечает Бабушка о Нейгаузе. Как отвечала на стремление мое узнать еще об одном воителе из армии маминых сподвижников по «Спасению» — о моем покойном Александре Карловиче Шмидте: «Немец!.. Этим все сказано, Бэночка…». А я подумал: «А что скажет она после фильма «Профессор Мамлок»? А? Вложит она тогда все тот же смысл в понятие «немец»?» И сам ответил себе: «Конечно же, смысл был бы тот же, но… омраченный тем, что внесли в неизменное понимание сущности великой нации ее выродки». «В конце концов, — наставляла Бабушка, — не из–за одного же стремления жить за счет этого трудолюбивейшего народа и не для того же, чтобы грабить его, пользуясь десятилетиями наработанными им социальными благами, рвались евреи в немецкие земли. Тянуло, может быть, и нечто более высокое: великая культура. Таинственные, если их не очень стараться и не хотеть понять, традиции, оберегаемые трепетно и свято, которые уберегли народ в чудовищных многовековых европейских трагедиях. Прочнейшие семейные отношения — основа духовного могущества нации. Разнообразнейшие и тончайшие искусства!
А ведь вот уже сто лет эти самые «рвущиеся в немцы» соискатели будто бы приобщения именно к немецкой, и ни к какой иной, цивилизации и культуре, — решив, что сами они уже немцы истинные, начали… «культурный штурм» незыблемейших для немцев традиций».